Действие в романе развертывается неторопливо, плавно, порой вплетаются в его ткань притчи старика Симона Роблеса, порой сам автор, отнюдь не нарушая при этом хода повествования, совершает экскурсии в резиденцию дона Фернана Фриаса-и-Кортеса или к дальнему соседу дона Сиприано дону Хувенсио Росасу, согнавшему со «своей» земли всю уайрскую общину.
Кульминации, трагические и грозные, подготавливаются исподволь, их предчувствуешь заранее, но настолько остры и неожиданны связанные с ними события, что читателю передается отчаяние и скорбь, гнев и ярость героев «Голодных собак».
Нерасторжимы внутренние связи пахарей и овцеводов пуны. Казалось бы, что общего между тихим, бесконечно терпеливым Симоном Роблесом и братьями-бунтарями Хулианом и Бласом? А ведь они едины и нераздельны, как едина и нераздельна душа несчастного, угнетенного, но не побежденного перуанского народа.
Симон, Антука, Матео, Хулпан, Блас, уайрские индейцы-общинники — это братья по крови и по духу, это дети того народа, который создал прекрасные памятники зодчества, поднял целину в холодных высокогорьях, проложил дороги через Анды, дрался с испанскими конкистадорами.
Не было и не будет мира между этими истинными перуанцами и кликой латифундистов и их прислужников. Сеньоры Росасы и Фриасы сильнее, коварнее, у них маузеры и пулеметы, они стоят у власти, избирают президентов, занимают все посты в разветвленной административной системе.
Они беспощадны. Беспощадна и картина охоты на Хулиана и Бласа. Беспощаден ее финал: гаснут глаза Тощего, и лейтенант Чумпи цедит сквозь зубы: «Сволочь пес!»
Это не только эпитафия. Для перуанской элиты сволочь — все «грязные туземцы» пуны. Правда, Чумпи к элите не относится, но ведь еще Виктор Гюго говорил, что самая гнусная человеческая разновидность — это лакей палача, а Чумпи, убийца братьев Хулиана и Бласа, это лакей субпрефекта Фриаса.
А как тесно слиты в романе линии Симона Роблеса и братьев-бунтарей, линия беспредельной покорности злой судьбе и линия яростного протеста, лютой ненависти к хозяевам распятой страны. Немыслимой скорбью пронизаны притчи Симона, страстотерпца и подвижника, в котором живет дух страны Тауантинсуйо. Всю боль своего народа выстрадал Симон, и боль эта разрывает сердце его защитника, писателя-изгнанника Сиро Алегрии. Неизбывная мука, смутные проблески надежды, несбыточные мечты обрести «местечко под солнцем» — вот мотивы пятого евангелия, евангелия от Симона.
Все это заслужила
пречистая Мария.
И большего достойна
спасительница мира.
Совсем не похоже это пятое евангелие на четыре евангелия канонических, и горше страстей Христовых муки соплеменников Симона. Утешая свою паству, наивный сельский священник говорит: «Не плачьте, братья!.. Столько времени прошло — кто его знает, может, все это (то есть крестные муки Христа. — Я. С.) сказка…»
Да, события, которые якобы произошли во граде Иерусалиме в царствование императора Тиберия, — это сказка. Но гибель Хулиана и Бласа, но голодная смерть маленького Дамиана, но изгнание доном Хувенсио общинников Уайры — это не сказка, а быль.
Быль — засуха и голод, быль — голодные псы, расстрелянные надсмотрщиками дона Сиприано, быль — гибель Тощего, воспитанника ясноглазой Антуки и защитника братьев-разбойников. Быль, приключившаяся в годы правления диктатора Аугусто Легии-и-Сальседо или его преемника, полковника Санчеса Серро…
Жестокая и добрая эта книга, и каждое слово в ней чистая правда. И не к миру она зовет — красной нитью проходит через нее мысль: так дольше жить нельзя. Большего достоин мой народ.
Я. Свет
Золотая змея
La serpiente de oro. 1935
Перевод Е. Якучанис
Там, где Мараньон в стремительном порыве рассекает гряды Перуанских Анд, там горы дики и свирепы, как затравленная пума. Там каждый неверный шаг грозит бедой.
В половодье река с ревом бьется о скалы, широко разливается по песчаным отмелям и прибрежным камням, пенится и грохочет на порогах и в крутых излучинах, тяжелыми волнами перекатывается по бурым от ила поймам, с их терпким запахом разопревшей, тучной земли. Потом все начинает содрогаться от глухого рокота — приходит февраль, разгар половодья. Вода мчится так, что страшно смотреть, и в реве могучего потока каждый из нас слышит грозное предостережение.
Мы, чоло[5] с берегов Мараньона, чутко прислушиваемся к голосу реки. Мы не знаем, где она рождается и где умирает — верная гибель ждет всякого, кто, выбрав даже самый крепкий плот, захотел бы измерить ее. С нас хватает и того, что сам Мараньон рассказывает о своей необъятности.
В половодье река во всю ширь свою завалена смытыми деревьями. Стволы, похожие на скорченные человеческие тела, голые сучья, ветки и даже камни плывут бесформенной массой, увлекая за собой все, что попадается на пути. Не дай бог плоту встретиться с завалом! Плавучий лес затянет его, запутает, а потом швырнет на скалы или в водоворот, вместе с сучьями и корягами, и следа от него не останется.
Завидев зловещую черную массу, плотовщики принимаются грести, как одержимые, стараются уйти от нее, поскорей добраться до берега, все равно до какого. Попробуй зазевайся на повороте — край плота сразу попадет в цепкие лапы вздыбленных коряг. А если спохватишься слишком поздно, — бывает, что сильно намокшее дерево почти целиком уходит под воду, — то ничего другого не остается, как положиться на волю божью… Короткие весла с широкими лопастями так и мелькают тогда над водой. Закатав повыше фланелевые штаны, — плот то и дело заливает волной, — мы изо всех сил стараемся уйти, вырваться из смертельных тисков… Кому это удается, а кому и нет.
Зимой грозовые тучи разражаются жестокими ливнями, вода падает стеной, бешеные потоки разъедают склоны гор и, все глубже и глубже врезаясь в землю, спешат к Мараньону, туда, где в буром хаосе смешались все стихии.
Мы, те, о ком пойдет речь в этой истории, живем в долине Калемар. Мы знаем много и других долин, за холмами, за речными излучинами, выше и ниже по течению, но сколько их — нам неизвестно. И еще мы знаем, что все они прекрасны, эти древние земли наших отцов, и голос их зовет нас так же властно, как голос реки.
Солнце играет на красных утесах ущелья, таких высоких, что кажется, будто вершины их вонзаются в самое небо, то набухшее тяжелыми тучами, то голубое и легкое, как кисея. У подножья стеной стоящих гор раскинулась долина Калемар, и река, не пересекая ее нигде, пробегает мимо, облизывая на ходу скалистые берега. В долину ведут две тропинки, две белые ниточки, петляющие, как подвыпивший танцор.
Тропинки у нас узкие, да по правде говоря, ни нам самим, ни лошадям нашим, ни мулам других и не надо. Мы знаем горы как свои пять пальцев, знаем, где какой уступ, поворот или обрыв, ночью и то не ошибемся. Тропинка вьется, убегая вперед, а мы себе шагаем — только похрустывает галька — и в вёдро, и в дождь, и в ночную темень.
Одна тропинка начинается у самой реки. Выскользнув из-под скалы, она бежит вдоль песчаного уступа, осененного тенистыми могно, и прячется в темном ущелье. По этой тропинке добираются к нам чужаки, а калемарцы ходят по ней только в Уамачуко и Кахабамбу на ярмарку, — кто торговать кокой[6], а кто просто повеселиться. Ходоки мы отменные, недаром говорят, что река — наш земной бог — слепила нас из воды и глины.
Другая тропинка спускается с пуны[7] по узкой расщелине, где, поблескивая на солнце, бежит, торопится к Мараньону звонкий ручей. Нырнув под густые кущи деревьев, они расстаются — тропинка переходит в узкую улочку, затененную сливовыми деревьями, а ручей растекается по канавкам, поит наши поля и нас самих. По этой тропинке ходят индейцы, приносят нам с гор картофель, ольюко [8]и другие овощи в обмен на коку, перец, бананы и всякие фрукты, которых у нас видимо-невидимо. Здесь, в долине, индейцев доводят до слез злые москиты, а ночью под каждым гамаком им мерещатся целые выводки змей.
Манго, сливы и гуайяву[9] индейцы не едят, считая, что от них можно заболеть лихорадкой. Но все равно заболевают, хотя и не живут у нас подолгу. А потом умирают в своих жалких лачугах, дрожа как бездомные собаки, под свист злого ветра пуны. Наши края не для индейцев, почти никто из них не приживается здесь. В долине их съедает лихорадка, а нас душит безлюдие и тишина гор. Наше сердце радовать может только долина.
Как здесь хорошо! Здесь даже смерть дышит жизнью! Даже кресты на кладбище за холмом, с которого смотрит вниз своим единственным глазом белая звонница часовни, даже кресты, разомлев от зноя и неги, ни за что не хотят стоять прямо. И как заботливо прикрывают их своей сенью апельсиновые деревья, отяжелевшие от сладких, как мед, плодов. Так здесь выглядит смерть. А если случится, что кого-нибудь проглотит река, что ж поделаешь? Мы хорошо знаем, чего стоит схватка с ней, недаром у нас исстари воспевают отвагу и риск.