То он наказывал юношей за пренебрежение учебой, а сам сыпал исковерканными стихами из Писания; то заходил в кухню, заглядывал в большие горшки, проворно хватал служанку за жирный зад и при этом делал вид, будто всецело занят делами двора.
— Лейте побольше воды в похлебку! — кричал он служанкам. — Не варите таких густых супов! Обжоры-приживалы еще, чего доброго, зубы себе сломают о вашу похлебку…
В дела ребе он носа не совал, кроме тех случаев, когда ему предстояло впустить хасидов с «выкупом»[35] и самому поживиться при этом. Сколько ребе ни звал габая, когда у него гасла сигара, того не было на месте. Ребе кипятился, кричал, что выгонит его, но Исроэла-Авигдора это мало заботило.
Ребе нуждался в нем больше, чем он в ребе.
Никто не знал двор так досконально, как Исроэл-Авигдор. Никто не знал всех присутствующих за столом так хорошо, как он. Ему было известно, сколько бутылок вина нужно поставить гостю, хочет того гость или нет. Он умел рассадить всех — а главное, богачей — так, чтобы никто не был обижен. Он знал, кому дать солидную порцию, а кто и крошкой обойдется. Он умел задержать у двери ребе большинство гостей и пропустить вперед богачей и знатных особ. Он был незаменим в дороге, когда ребе отправлялся собирать дань с хасидов. Он умел так припугнуть хасидов, назначить такие цены, что те не осмеливались ему перечить.
— Самая выгодная цена, говорю тебе, не будь я еврей, — нашептывал он каждому на ухо, — можешь выставить мне бутылку медовухи…
Габай также знал, как держать себя с власть имущими. Он всегда умел выхлопотать для ребе специальное купе в вагоне. Доставал у помещиков кареты для него. Если они с реб Мейлехом ехали на торжество к другим хасидам, Исроэл-Авигдор разворачивался вовсю, поднимал такой тарарам, как будто его ребе в чужом городе был хозяином, а те, местные ребе со своими габаями, выглядели гостями. Он распоряжался габаями, будто слугами. Но важнее всего было то, что он уже слишком много знал о дворе, обо всех дрязгах, тайнах, домашних событиях, семейных делах. Он пролезал всюду настолько свободно, что однажды застал ребе и его третью супругу за занятием, подобающим мужу и жене.
Никакого греха в том занятии не было, Боже упаси. Муж и жена ведь! Но с того времени он стал смотреть ребе в глаза вороватым взглядом и перестал ему прислуживать, делая вид, будто не слышит его криков:
— Срульвигдор, я тебя в порошок сотру…
Сейчас, перед свадьбой Сереле, он и вовсе обнаглел. К ребе он не совался, приказал шамесам ходить к нему. Сам же постоянно пил медовуху с хасидами, нюхал крепкий табак и крутился на кухне среди девиц, да так искусно, что никто его не замечал.
На Лаг ба-омер, в день свадьбы, в город съехались тысячи хасидов. Краковские богатые хасиды арендовали вагоны, молились в поезде, собирая миньян, танцевали, пели, пили водку и рассказывали хасидские притчи. Ни гоев, ни бритых[36] в вагон не пускали. Кондукторы сидели вместе с хасидами и пили за их здоровье. Не только евреи-кондукторы переходили с немецкого на свой родной галицийский идиш с его «аханьем» и «мэханьем»[37], но и поляки, и русины тоже говорили на идише. Бедные евреи плелись пешком и ехали на дрожках, получая от извозчиков проклятья, а иногда даже удары кнута. Все нешавские постоялые дворы, частные дома, конюшни, чуланы, чердаки были полны приезжих. По всем дорогам в Нешаву тащились нищие.
Юноши из бесмедреша не смогли дождаться Швуэса и посреди сфиры отправились на реку купаться. Хорошие пловцы плыли саженками и горланили, как в бане:
— Ай, хорошо, хорошо! Благодать…
Вскоре после купания они пошли во двор ребе, в большую сукку[38], чтобы нарядиться казаками; на каждую свадьбу в Нешаве парни и мальчишки одевались казаками, садились на коней и ехали встречать жениха на вокзал, который располагался в нескольких километрах от города.
В сукке, среди старых ветвей, оставшихся от кровли, и набросанных грудой столов и скамей, валялись целые тюки с униформами; от свадьбы до свадьбы они лежали и плесневели. Юноши влезли в длинные узкие штаны с лампасами, натянули гусарские мундиры, которые, с их плетеными шнурами, блестящими пуговицами и яркими украшениями, представляли собой мешанину из разных стилей, какую-то помесь венгерских кавалеристов, опереточных гусаров и польских пехотинцев незапамятных времен. И уж совсем фантастичны были шапки, высокие меховые шапки, увенчанные черными лошадиными хвостами. Юноши со свисающими пейсами, растрепанными бородами и сутулыми фигурами ешиботников, на которых все болтается, выглядели как турки с картинок в волшебном фонаре, который возят по маленьким местечкам, где мальчишки платят грош, чтобы посмотреть в дырочку.
Все извозчики и все, кто держал лошадей, привели «казакам» своих кляч. Лошади, усталые, с опущенными головами и испачканными ноздрями — их только что оторвали от вкусного липкого корма, — не позволяли юношам взобраться на свои сгорбленные костлявые спины, не хотели идти. «Казаки» дергали поводья и крепко держались за лошадиные гривы, чтобы не упасть. Несколько хасидов внесли в пустую сукку бочку, в которой обычно квасили свеклу для пасхального борща[39]. Другие принесли из кухни ведра с горячей водой и вылили в бочку. А самые важные особы, богачи и ученые, чистили лимоны, выжимали сок, так что он стекал по их пальцам в горячую воду, и сыпали туда сахар из мешочков. Они готовили нешавский свадебный пунш. Люди ссорились, переругивались, каждый утверждал, что он и только он — истинный мастер пунша.
— Болван! Пусти, дай я! — бранились они, но никто не обижался.
Все лили воду, выжимали лимонный сок, пробовали и цокали языком:
— Райский вкус!
Во двор въехала карета, запряженная четвериком белых лошадей цугом. Это граф Ольха выслал навстречу жениху карету с четверкой коней. Он всегда так делал, когда при дворе ребе играли свадьбу. Поэтому Нешавский ребе приказывал своим хасидам голосовать за графа на выборах в австрийский парламент.
Кучер, огромный мужик с длинными светлыми усами, переходящими в бакенбарды, отведал медовой коврижки и водки, что ему вынесли из дома ребе, и в кураже так щелкнул длинным кнутом, пройдясь им по всем казацким клячам, что те пустились вскачь, как в молодые годы.
— Żywo, żydowskie wojsko![40] — прикрикнул он на испуганных «казаков», вцепившихся в лошадиные гривы. — Эй, тателе, мамеле, марш!..
Кучер так гнал коней, что все потонуло в солнце и пыли. Уже не видны были перепуганные глаза всадников, которым лошади во время скачки казались огромными жеребцами. Уже не слышны были голоса парней, которые от страха принялись читать «Шма». Все заглушил стук подков и свист кнута. Когда прибыл поезд, «казаки» с песней направились к жениху.
— Поздравляем жениха! — кричали они, протягивая ему руки. — Здравствуй!..
Уставший с дороги, взволнованный чужой, новой обстановкой, весь в пыли, поднятой толпившимися вокруг странными созданиями, каких в Рахмановке никто никогда не видел, Нохемче стоял растерянный, бледный. Большими черными глазами, казавшимися еще чернее оттого, что были обведены темными кругами, он глядел на галдящих суетливых чужаков и стеснялся — стеснялся почестей, которые ему воздавали, и толкотни, которую устроили вокруг него. Его утомило множество рук, горячих, потных, что тянулись к нему в приветствии. Он лишь дотрагивался до них тонкой мальчишеской рукой, самыми кончиками пальцев.
— Потише, потише! — останавливал людей рахмановский габай Мотя-Годл, бросая злые взгляды на собравшихся.
Враг австрийских ребе и их хасидов, он уже заранее смотрел на «австрияков» с ненавистью. Его крючковатый нос был нацелен вперед, как клюв у ястреба, когда тот издали видит добычу. «Казаки» не услышали его, стали толкаться еще сильнее, и тогда Мотя-Годл принялся учить их почтению.
— Дикари! Не сметь толкаться! — бушевал он. — Гойское отродье!
Исроэл-Авигдор сразу же выхватил из речи чужака это «гойское отродье» и немедленно осадил русскую свинью, что приехала в Нешаву командовать.
— Имейте уважение к людям! — воскликнул он. — Это там, в Рахмановке, гойское отродье, а здесь, в Нешаве, — добрые евреи, благочестивые и богобоязненные.
Лица обоих габаев раскраснелись. Нос Моти-Годла запылал так же, как борода Исроэла-Авигдора. Они уже заранее злились и глядели друг на друга как петухи перед боем.
— Разойдитесь! Разойдитесь! — приказал Мотя-Годл.
Жених шел заплетающейся походкой, глядел вокруг большими детскими испуганными глазами; он был совсем растерян. Короткая, хорошо сшитая шелковая капота, маленькие ладные блестящие сапожки, белоснежный выглаженный отложной воротничок на блестящем черном шелковом одеянии; полураввинская-полунемецкая шляпа — во всем этом наряде он казался еще тоньше и младше, чем был на самом деле.