Никто не обращал на это внимания. Все, за исключением Зези, возносившегося в своей музыке, как на метафизическом шаре, над миром, все (даже и де Пурсель), если не совершенно осознанно, то подсознательно, знали и чувствовали то, что за них высказывал Хваздрыгель.
Темпе встал и обратился к Логойскому:
— Спасибо господину графу за сегодняшний декадентский вечерок. Я обмозговал тут кое-какие вещи, чисто технические, благодаря этому вашему «коко», но постоянно не думаю заниматься этим, специализироваться в этом, как вы, бывший товарищ Логойский. А кстати: может быть, вы скоро снова будете нуждаться в вашем прежнем удостоверении. Приглашаем, к нам, для подтверждения документа. Хе, хе! Я оставляю искусство грядущим поколениям, если они вообще смогут что-нибудь похожее произвести. Будь уверен, Тазя, — обратился он к Базакбалу, — стихов я больше писать не буду. Прошло то время. Ты прав: это был всего лишь псевдоморфоз. Единственным выводом из всех этих разговоров могла бы стать реальная работа как раз в направлении максимального обобществления, почин которой дала партия, к коей я имею честь принадлежать. С вами, пропащие вы люди, меня ничто не связывает. Но горе вам, если вовремя не одумаетесь.
И вышел, ни с кем не попрощавшись. Банальность, простота и непререкаемость тона этой речи внезапно обдала всех холодом. Обратились к новым дозам. Случайность того, что Темпе был их товарищем по гимназии, в соединении с его силой, которую невозможно объяснить в понятиях, и с возможностями его непредсказуемого будущего прозвучала жутким диссонансом для оставшихся. (Хваздрыгель, который когда-то был их преподавателем зоологии, вдруг перестал плакать).
«Этот Темпе — ну совершенно как та тетка, но всегда, бестия, прав оказывается», — подумал Атаназий, и бездонное одиночество снова охватило его своими страшными, безжалостными щупальцами. Словно какая-то умершая планета, уносился он будто в межзвездное пространство. «Может, и впрямь в этой дружбе, о которой говорил Логойский, выход из этой бездны. Потому что никакая, даже самая большая, любовь к женщине не сможет справиться с этим одиночеством. С женщиной можно уничтожить себя или стать заурядным и пропасть, или, самое большее, жить этой нормальной жизнью автомата, работающей в социальной машине. Может, лучше сразу в лоб себе пальнуть». Никогда раньше он не задумывался серьезно о самоубийстве. Теперь ему казалось, что он впервые понял метафизическое значение смерти, свою вольную волю и эту великолепную простоту решения. «Смерть прекращает неразрешимые счеты — я жизни боюсь и ее таинственной тьмы», — вспомнилась ему строчка из Мицинского. «Все кокаинисты кончат самоубийством, если не умрут от самой отравы. Даже вылеченные от физического пристрастия, спустя много лет не могут они, видимо, примириться с тем, как заурядно выглядит мир без этого стимула. Уже в самом первом экстазе есть что-то смертельное...» — думал он с ужасом. Завтрашний день пугал его. На секунду все стало таким, как обычно: Зося, социальный переворот, отсутствие будущего, скука и Геля Берц, как призрак уничтожения, не менее грозный, чем все наркотики. «Только для пустых людей вообще женщина может быть чем-то опасным», — кто-то когда-то сказал. Еще немного, и, казалось, он умрет от этой муки. На фоне удивительной физической пустоты и холода в груди это обычное мгновение стало непереносимой болью. «А значит, еще больше этой гадости. Пусть завтра будет, что будет. Сегодняшний день я должен использовать до конца». И потянулся за новой дозой. Гости уходили. Атаназий снова погрузился в какое-то адское ясновидение, но какого-то другого типа, не то, что предыдущие экстазы. Равноценность всех возможных дел — злых и добрых — стала для него наконец чем-то ясным, «как солнце», и он удивлялся, как мог не видеть этого раньше. Остатки «привычной», не охваченной никакой понятийной системой, не подкрепленной религией этики таяли в «нигилистическом» абсолютизме вселенной. Он был всего лишь бесконечно узким пересечением двух миров: временного и пространственного, субъективного бытия и внешнего мироздания; границей двух бесконечностей: одной — бесконечностью малого, другой — бесконечностью большого, и, как Бог, возносился над безымянным хаосом. В эту тонкую гладь били две волны сверхконечных непостижимых сущностей. Неназванное наплывало издали... Пульс молотом стучал в его висках, а истерзанное алкоголем вперемешку с кокаином сердце тряслось нервной собачьей рысью, колотясь по крайней мере раз сто пятьдесят в минуту. Стих говор уходящих «фармакоманов», которые пошли закончить вечер в другое место, кажется, к Зезе, где были какие-то «немыслимые девочки». Во дворце воцарилась тишина. Лишь время от времени доносился свист далекого паровоза или приглушенное урчание и гудки автомобилей. Как в мягкий чехол, в эту тишину вошел нежный шепот Логойского:
— Теперь ты понимаешь? — Атаназий кивнул головой. — Мы одни, нет мира вне нас, ни тел нет, ни душ. Будь же моим, как и я давно уже твой.
Шепот был приятным: в разглаженном, лишенном содержания, способном принять все — от убийства до откровения — психическом нутре исчезло чувство отвращения. На фоне беспокойства, охватившего сердце и поверхностные нервные сплетения, спокойствие высших центров казалось непостижимым чудом, Логойский встал над ним и смотрел ему в глаза.
— Можно сесть рядом с тобой? — спросил он голосом, пронзившим Атаназия, как смазанная маслом шпага, и потряс удивительной, пока незнакомой дрожью блаженства.
«Нет, он не женщина, он — единственный, любимый Ендрусь» — эта бессмысленная фраза, казалось, крыла в себе безмерную глубину значения. Только теперь он заметил, что Логойский сбрил усы. «Когда это он успел?» — лениво подумал Атаназий. Он показался ему прекрасным, как воспоминание дружбы, о которой даже нельзя было и мечтать, а в э т у м и н у т у уже случившейся. «Ах, если бы все люди могли быть всегда такими, как воспоминания, я бы тогда любил все человечество и умер бы ради него с наслаждением». Страшное чувство межзвездного одиночества развеялось. Куда-то, в какой-то закоулок прежнего нормального сознания улетучились один за другим образы: сначала Гели (собственно говоря, только глаза) и т е н ь в с е г о о б р а з а З о с и (но как будто умершей), и, безучастные, как призраки иного бытия, они упали в вихрь невыразимых мыслей. И Атаназий «уступил объятиям графа Анджея Логойского в собственном дворце последнего» — так он подумал в последнем порыве, принадлежащем еще той, далекой, отвратительной, реальной жизни. «Возьмитесь за какой-нибудь полезный труд», — пришли на память слова тетки, но, сложенная из непонятных бессвязных знаков, фраза была без смысла. Логойский обнял его крепко и поцеловал в самые губы — свершилось: они были единым духом, возносящимся над бесконечной бездной бытия, так, как если бы этот поцелуй сжег, уничтожил их разделенные до той поры тела. Словно дым, сдвоенный дух улетел в иное измерение. А потом уже в этом измерении они обнявшись подошли к столу, потом пили, потом снова принимали кокаин, а потом стали происходить вещи страшные, в «обесстрашненном» страхе которых (как змея с выдранными ядовитыми зубами), на дне жуткой мешанины всяких мерзостей (мусора, отходов из мясной лавки, экскрементов и черт еще знает чего) оказалась сколь удивительная, столь же и отвратительная жемчужина — блаженство полового оргазма. Произошло на самом деле вот что: кто-то кого-то во что-то там где-то о чем-то при чем-то на ком-то под кем-то сбоку внутрь рядом и несмотря на то, что, несмотря на то — и это самое важное, что несмотря на то, что — но несмотря на что — ах, ну да, несмотря на то, что это не она, не она! — а кто? А потом снова пили и снова потягивали отраву набрякшими, потерявшими чувствительность носами, не в э т о й комнате, а, казалось, в самом пупе мироздания, за гранью добра и зла, за гранью страшного и чего-то среднего между своеобразным и свойским (да: свойским), даже за гранью смерти. Они могли умереть, но пока не хотели, они хотели умереть, но еще не могли, не могли расстаться друг с другом, отказаться от этого и говорили, долго говорили, а потом снова повторилось то же самое, но еще удивительней, еще страшнее и еще чудесней или омерзительней — неизвестно...
Было утро, девятый час — Атаназий знал это наверняка. Рассвет был пыткой, а черной занавески не было. Надо было убить зарю — убили. Сияние дня было не тем, что обычно, оно было у ж а с н ы м: словно огромное лицо трупа любимого существа, возможно даже матери. Еще никогда день не начинался так — то был день на другой планете, в каком-то далеком неизвестном созвездии. Незнакомое, как Сириус, Вега или Альдебаран, «наше» обычное солнце всходило над разодранным хронической революцией городом, впрочем, для тех, «других» людей оно было тем же самым будничным солнцем начинающегося обычного дня.