— Слушай, Ендрек, у меня все вверх дном. Такое ощущение, что мозг в черепушке раз сто козликом скакнул. Все какое-то другое, двойное, и не знаю, как все случилось. Я сам какой-то двойной.
— Для первого раза ты перебрал дозу.
— И для последнего, можешь быть уверен. Если не сойду с ума.
Атаназий говорил как автомат. Единственное, что держало его на поверхности, так это жуткий холодный страх, боязнь себя в том числе.
— С ума-то не так легко сойти, как о том говорят. — Он пощупал пульс. — Э-э-э, ничего с тобой не случится. Вот дам тебе брому. Прости, что я такой безучастный, это все усталость. Тазя, не делай такое лицо, ведь дружба наша продолжается, и ничего не изменилось.
Он взял его руку и крепко пожал. Атаназий вырвался от него с нескрываемым отвращением.
— После, после. Ничего не знаю. Сперва спасай меня. Я боюсь. Боюсь, что через минуту сам не знаю что сделаю. Мне жутко. Тот, другой, знает, что не знает, что этот делает. Ты понятия даже не имеешь, какая это мука.
Логойский внимательно присмотрелся к нему, снисходительно улыбнулся, надел пижаму и принялся искать какие-то противоядия.
— Ты еще вернешься ко мне, не бойся, — мягко, но определенно сказал он.
Он совершенно не был похож на самого себя, даже на себя вчерашнего. После принятия большой дозы брома с хлоралом Атаназий почувствовал себя вроде как бы получше, но пока даже не надеялся, что все это пройдет.
— Знаешь, — спокойно говорил Ендрусь, — Альфред умеет делать какие-то магнетические пассы, пару раз спасал меня.
Говоря это, он выпил стакан водки и принял прямо в рот большую кучку «того самого». Атаназий смотрел на все с ужасом.
— Нет, не позволю, чтобы эта скотина дотрагивалась до меня. Отвези меня домой, я боюсь дня.
— Прости, Тазя, но увы. Я устал. А кроме того, сейчас я должен побыть один, может, получится заснуть. За два дня мне удается поспать только часа два. Сейчас как раз такое время.
Атаназий ощутил всю разделявшую их пропеть. Из Логойского вылез тот «граф», графскому званию которого и еще чему-то неуловимому он завидовал. А из «уловимых» вещей во всем поведении Ендруся вырисовывалось абсолютное нежелание считаться с кем-либо или с чем-либо, эгоизм и это естественное превосходство, проистекающие не столько из рождения, сколько из воспитания в некой особой веками формировавшейся атмосфере. И странное дело: несмотря ни на что, это были именно те черты, которые составляли весь шарм Логойского, то, что мешало Атаназию окончательно возненавидеть его.
— Тебя навестит Альфред, — продолжал Логойский. — А послезавтра мы встретимся и переговорим обо всем. Похоже, революция номер два отложена на пять дней. У нас есть время. Съездим в горы.
Оборвалась нить прежней симпатии, но появилось нечто новое. «Может, это начало новой дружбы, — горько подумал Атаназий. — Эта скотина имеет какое-то превосходство надо мной. Есть в нем все-таки что-то таинственное». Атаназий все еще не мог понять всей глубины своего падения. Его взор застилал «пронзительный страх», такой пронзительный, как тот, что доводит людей до поноса.
Минуту спустя он уже ехал на санках в обществе лакея Альфреда через людные, залитые солнцем улицы. На башне пробило десять. Это был ад на земле: этот город и эта езда... Все восстало против него, как будто весь мир покрылся шипами, ранящими душу, и душа болела, как избитая, и раздулась (того и гляди лопнет) от ужасных угрызений совести. Чего бы только он не дал за то, чтобы переживания этой ночи остались лишь кошмарным сном! Впервые действительность на самом деле, без дураков, приобрела характер невыносимого бесконечного кошмара. Именно что бесконечного — он больше никогда не заснет и навсегда останется таким. Первый раз за долгое время он подумал об умершей матери. Ему хотелось позвать: «Мама, спаси меня!» — как маленькому мальчику или как преступнику на эшафоте, приговоренному как раз за матереубийство — как это фактически бывает. Он уже знал, по крайней мере в общих чертах, как выглядит ад на самом деле. Люди, гул голосов, трели звонков, гудение грузовиков, вой сирен — все это, и так довольно отвратительное, превратилось в какую-то сатанинскую симфонию мучений. Картина обычной утренней жизни города была просто непереносимой. А тут еще Альфред все говорил и говорил, и Атаназий, опасаясь остаться один в санях, не прерывал его отвратительного пустословия.
— Хорошо же вас отделал мой господин граф. Граф. — И он странно засмеялся. — Я его ни во что не ставлю, но все же... Вы должны знать все. Я помню вас еще по Берцам. Собачья свадьба. И вы там тоже того. Но у меня это как-то вылетело из головы. Граф и мне раз дал «того». Но я себе тут же сказал: баста! Вот и все. Мне лучше без этого, потому как пока у него есть, то платит по крайней мере. Но скоро конец всему этому придет, — изрек он громко с таким пророческим завыванием в голосе, что даже красный возница обернулся и посмотрел подозрительно на эту странную пару. — Ой, что-то будет! Что-то большое грядет. Дожить бы, пережить бы. И наш граф с нами. Я его знаю. Знали бы вы, чего я от него наслушался! Чего он только не наплетет, как только под завязку накоклюкается!
«Ага, значит Ендрусь обеспечивает себе в случае чего отходные пути через эти сферы. Эти спасут его».
— Но он другой. Граф это граф, в нем всегда есть что-нибудь такое, чего нашего круга человек ни в какой тебе комедии не сделает, нет, не сделает. То, что называется джентльмен. Не получится, господин хороший. Такой даже без денег сумеет быть другим, а ты хоть что хошь делай, никогда не будешь с таким на равных.
Несмотря на все свое «обольшевичивание» (как называла Зося его последние социально-метафизические концепции), Атаназий внутренне возмутился до последних границ. Не хватало еще, чтобы этот лакей!.. В нем пробудился таившийся у него на дне, как, впрочем, и в каждом среднестатистическом человеке, сноб: четыре тысячи лет унаследованного угнетения не так легко сбросить с себя, как изношенную одежду; значительно легче изменить убеждения, чем непосредственные чувственные состояния. Он спохватился: «Сколько же веков должно пройти, пока эти чувства не погаснут окончательно. Искусство пойдет ко всем чертям, религия исчезнет значительно быстрее», — успел он еще подумать. К счастью, они уже подъехали к вилле Ослабендзких. Состояние Атаназия было примерно таким же, как тогда, когда он стоял под дулом пистолета Азика. А еще ему на память пришло одно утро перед боем. Шатаясь от слабости, с таким чувством, будто все его нутро было клубком извивающихся червей, он соскочил с санок, ни слова не сказав Альфреду. Даже не дал ему на чай. В довершение злоключений в холле он столкнулся с тещей. Пряча лицо, он поцеловал ей руку и помчался дальше. Чтобы скрыть «то», он решил сразу признаться Зосе насчет кокаина. Вошел в спальню. На Зосе был чепчик с синей лентой, она была еще в постели. Ее бедное «уменьшенное» личико выражало беспокойство и страдание. Она была похожа на маленькую девочку, которую обидели. В Атаназия словно гром ударил. Казалось, как тогда, что худшее позади. Но нет — только теперь он почувствовал всю непостижимую мерзость сегодняшней ночи. Одно громадное угрызение совести, заслонив весь мир, расквасив его в какую-то сладковатую кислятину. Он пал на колени у постели, ища руку жены. Он ждал от Зоси какого-то утешения, а тут ничего: лежит как камень. Зося продолжала лежать неподвижно, глаза расширены страданием, руки под одеялом. Вся прежняя любовь полыхнула из самых сокровенных глубин Атаназия, заливая его жаром угрызений совести, стыда и горечи. Он больше всего любил тогда, когда изменял; милосердие и угрызения совести он принимал за любовь, но не мог этого понять в данный момент. Он ощущал себя чем-то таким пустым и низким, как какую-нибудь растоптанную (непременно растоптанную) пакость на дороге, но вынужден был врать и дальше, потому что иначе потерял бы ту единственную точку опоры, коей стала она, эта бедная, обиженная им девочка.
— Всю ночь я жрал кокаин с Логойским. Первый и последний раз.
— Мы везде звонили...
— Телефон был отключен. Больше никогда. Клянусь. Ты должна мне поверить. Иначе я сию же секунду застрелюсь.
— Это гадко. Ты изменил мне? Почему ты такой странный? — спросила она едва слышным шепотом.
— С кем? Может, с Логойским? Говорю же тебе, кокаин... — Он был настолько бесстыжим, что даже ухмыльнулся. — Как ты можешь даже спрашивать об этом. У тебя есть бром или хлорал? Давай быстро. — Он говорил уже другим тоном, видя, что он победил и что в конце концов ничего такого не случилось.
«Ох, и подлец же я, законченный подлец», — подумал он. И все же через занавес сконцентрированной мерзости, начало и конец этой страшной ночи сияли в воспоминании загадочным светом, отражением другого, «того» света. «Эти портки Логойского и этот сад в свете солнца — это было нечто. Не то что потом. Это уж была сплошная мерзость. Но в любом случае интересный эксперимент. Нужно попробовать все». Он уже почувствовал в себе ужасную наживку наркотика. Последним усилием оборвал леску, но крючок остался в нем. И он поплыл дальше (то есть вышел из спальни жены с бромом в руках), как рыба, вроде как свободная, но несущая в себе убийственный кусок острого металла, зародыш будущей преждевременной смерти. «Собственно говоря, Ендрек — вульгарный убийца. Таких следует, как собак...» — думал он, пока плескался в холодной воде в ванной. — «У меня получилось. Не так плохо, как я думал. Но с „коко“ и с этой „дружбой“ завязываю». Все то, что он сделал после, не зацепилось ни за какую существенную машинерию его психики — осталось чуждым и противным, несмотря на то, что произошло в «том» мире. Но все же это произошло, черт побери! Напрасно он боролся с навалившейся на него реальностью вины. Одно было точно: благодаря этим «преступлениям» (подумал он с детским удовлетворением) он вернулся к прежней любви к Зосе.