Китинг перестал пытаться что-то понять. Он смутно догадывался, что причины тех изменений, которые захлестнули мир, были такого характера, каких он предпочитал не знать. В юности он с добродушной снисходительностью презирал работы Гая Франкона и Ралстона Холкомба, и подражание им казалось ему не более чем невинным шарлатанством. Он знал, что Гордон Л. Прескотт и Гэс Уэбб олицетворяют такое нагло порочное надувательство, что закрыть на это глаза было выше даже его эластичной совести. Раньше он искренне полагал, что люди считают Холкомба великим архитектором, и не видел ничего зазорного в том, чтобы заимствовать немного этого величия. Сегодня он был уверен, что никто не находит ничего великого у Прескотта. Он ощущал что-то темное и злобное в том, как люди говорили о гениальности Прескотта: они будто не воздавали ему должное, а плевали в гения. В этом Китинг не мог следовать за другими; даже ему было ясно, что общественное признание не является более признанием заслуг, а превратилось в постыдное клеймо.
Он еще держался, но скорее по инерции. Он был уже не в состоянии содержать целый этаж, почти половина помещений которого не использовалась, но сохранял их, доплачивая из собственного кармана. Он должен был держаться. Он потерял большую часть личного состояния в безрассудных биржевых спекуляциях, но у него осталось достаточно средств, чтобы обеспечить себе необходимый комфорт до конца жизни. Это не очень его волновало, деньги перестали быть для него основной заботой. Чего он действительно боялся, так это бездеятельности; его держал в напряжении страх перед завтрашним днем, боязнь лишиться повседневной работы.
Он ходил медленно, сгорбившись, прижав руки к телу, будто преодолевая холодный встречный ветер. Он начал полнеть. Лицо его оплыло, второй подбородок упирался в узел галстука. Намек на былую привлекательность еще сохранился в нем, и это еще больше портило его. Казалось, выразительные черты его лица размазались, расплылись неясными очертаниями — как на промокательной бумаге. Его виски засеребрились сединой. Он часто пил, не испытывая никакого удовольствия.
Он упросил мать вернуться к нему. Она переехала. Теперь они долгими вечерами сидели вдвоем в гостиной и молчали, пытаясь найти утешение друг в друге. Миссис Китинг ничего не советовала и ни в чем не упрекала. В ее отношении к сыну появилась какая-то новая пугливая нежность. Она подавала ему завтрак, хотя у них была прислуга; она готовила его любимые блюда — французские блинчики, именно такие он любил, когда ему было девять лет и он болел корью. Если он замечал ее старания и говорил ей что-нибудь приятное, она кивала головой, моргала, отворачивалась и удивлялась, что это делает ее такой счастливой и отчего при этом на глаза ее наворачиваются слезы.
Она неожиданно спрашивала его после долгого молчания: «Все будет в порядке, Пит? Правда?» И он не спрашивал, что она имеет в виду, а тихо отвечал: «Да, мама, все утрясется», стараясь, чтобы его голос звучал убедительно.
Однажды она спросила:
— Ты счастлив, Пит? Правда?
Он посмотрел на нее и понял, что она не смеется над ним, — ее глаза были широко раскрыты и испуганы. И так как он не мог ничего ответить, она вскрикнула:
— Но ты должен быть счастлив, Пит! Должен, иначе для чего же я жила?
Он хотел встать, обнять ее и сказать, что все будет хорошо, — и вдруг вспомнил, как Гай Франкон сказал ему в день свадьбы: «Я хочу, чтобы ты гордился мной, Питер… Хочу знать, что я кое-что сумел, что моя жизнь не была бессмысленной». И он не смог даже пошевелиться. Он ощутил вдруг что-то, чего не следовало осознавать, о чем не надо думать, и отвернулся от матери.
Однажды вечером она неожиданно сказала:
— Пит, я думаю, тебе надо жениться. Мне кажется, тебе будет лучше, если ты женишься.
Он не знал, что ответить, и пока подыскивал что-нибудь ободряюще веселое, она добавила:
— Пит, а почему бы тебе… почему бы тебе не жениться на Кэтрин Хейлси?
Он почувствовал, как ярость заволакивает ему глаза, давит на припухшие веки, но, посмотрев на ее приземистую маленькую фигурку, беззащитно застывшую с какой-то доведенной до отчаяния гордостью готовую принять от него любой удар, заранее оправдывая его, понял, что это самый храбрый поступок в ее жизни. Гнев отступил, он почувствовал, что ее боль острее, чем его ярость, вяло махнул рукой, выражая этим жестом все, и только сказал:
— Мама, давай не…
В конце недели, не часто, раз или два в месяц, он исчезал из города. Никто не знал куда. Миссис Китинг беспокоилась, но ни о чем не спрашивала. Она подозревала, что у него есть женщина, не очень порядочная, иначе он не молчал бы и не был так мрачен. Миссис Китинг поймала себя на том, что надеется, чтобы у отвратительной и жадной потаскушки, в лапы которой он попал, все же хватило ума женить его на себе. А он отправлялся в хижину, которую снял в захолустной горной деревушке. Там у него были краски, кисти и холсты. Он не знал, почему вернулся к неосуществленной мечте своей юности, которой его мать пренебрегла, направив его интересы в область архитектуры. Он не мог бы объяснить, что именно вновь вызвало это непреодолимое желание; но он нашел эту хижину, и ему нравилось ездить сюда.
Он не мог утверждать, что ему нравится рисовать. Рисование не приносило ему ни удовольствия, ни облегчения, это было скорее самоистязанием, но для него это не имело значения. Он сидел на парусиновом стульчике перед маленьким мольбертом и смотрел на склоны гор, лес и небо. Какая-то тихая боль была его единственным ощущением, именно это он хотел выразить — робкую, невыносимую нежность к тому, что его окружало, но что-то сдерживало, парализовало его волю. Однако он продолжал попытки. Он понимал, что получается плохо — неуклюже, по-детски. Но это не имело значения. Этого никто не увидит. Перед возвращением в город он осторожно складывал холсты в углу хижины. Он не испытывал ни удовольствия, ни гордости, только — когда одиноко сидел перед мольбертом — умиротворение.
Он старался не думать об Эллсворте Тухи. Какой-то смутный инстинкт подсказывал ему, что, если он хочет сохранить зыбкое ощущение безопасности, лучше не вспоминать о Тухи. Поведение Тухи могло иметь только одно объяснение, которое Китинг предпочитал не формулировать в словах.
Тухи отдалился от него. Интервалы между их встречами увеличивались год от года. Он смирился, объясняя это тем, что Тухи очень занят. Озадачивало то, что Тухи перестал писать о нем. Он убеждал себя, что есть более важные темы. То, что Тухи раскритиковал «Марш столетий», было для Китинга ударом. Он сказал себе, что заслужил это. Он принимал любые упреки. Он сомневался в себе. Он не мог сомневаться в Эллсворте Тухи.
Нейл Дьюмонт заставил его вновь мысленно вернуться к Эллсворту Тухи. Нейл раздраженно говорил о состоянии, в котором находится мир, о том, что прошлого не воротишь, об изменениях как законе всего живого, о приспособляемости и о том, что все должны быть в равном положении. Из его длинной, запутанной речи Китинг понял, что бизнесу, как они его понимали, пришел конец, что все руководство, нравится им это или нет, примет на себя правительство, что частное строительство дышит на ладан и вскоре только правительство будет им заниматься; что надо присоединиться к государственным фирмам сейчас, если у них вообще есть желание продолжать работать.
— Посмотри на Гордона Прескотта, — сказал Нейл Дьюмонт, — он заполучил премиленькую монополию на проектирование жилых домов и почтовых павильонов. Посмотри на Гэса Уэбба — примазался к шайке вымогателей и прет напролом.
Китинг не отвечал. Нейл Дьюмонт высказывал вслух его собственные невысказанные мысли; он знал, что скоро ему придется столкнуться с этими проблемами лицом к лицу, но хотел, чтобы это случилось как можно позже.
Он не хотел думать о Кортландте.
Кортландт был государственным проектом жилой застройки в Астории, на берегу Ист-Ривер. Этот проект задумывался как гигантский эксперимент возведения домов с максимально низкой квартирной платой, эталон для всей страны, для всего мира. В архитектурных кругах этот проект обсуждался больше года. Были выделены необходимые средства, было выбрано место — но не архитектор. Китинг не мог признаться даже себе, как сильно хотел получить этот подряд и как мало у него было шансов.
— Послушай, Пит, давай называть вещи своими именами, — сказал Нейл Дьюмонт. — Мы обречены, приятель, и ты это знаешь. Может, продержимся еще год-два благодаря твоей репутации. А потом? Это не наша вина. Просто частное предпринимательство умирает, и эта тенденция крепнет. Это исторический процесс. Волна будущего. Так что нам следует найти свою доску для серфинга, пока у нас еще есть время. И такая хорошая, крепкая доска есть и ждет парня, который достаточно сообразителен, чтобы схватить ее, Кортландт.