В разгоревшемся споре не было больше и речи о носе чужеземца — он послужил лишь фрегатом, на котором они вышли в залив схоластического богословия — и неслись теперь на всех парусах с попутным ветром.
Горячность прямо пропорциональна недостатку подлинного знания.
Спор об атрибутах и т. д., вместо того чтобы охладить воображение страсбуржцев, напротив, распалил его в высочайшей степени. — Чем меньше они понимали, тем в большем были восторге. — Они познали все муки неудовлетворенного желания — когда увидели, что их ученые доктора, пергаментарии, меднолобарии, терпентарии — по одну сторону, — папистские доктора — по другую, подобно Пантагрюэлю и его спутникам, снарядившимся на розыски бутылки, уплыли всей компанией и скрылись из виду.
— Бедные страсбуржцы остались на берегу!
— Что тут было делать? — Медлить нельзя — суматоха росла — беспорядок всеобщий — городские ворота открыты настежь. —
Несчастные страсбуржцы! Разве было на складах природы — разве было в чуланах учености — разве было в великом арсенале случайностей хоть одно орудие, которое осталось бы не примененным для возбуждения вашего любопытства и разжигания ваших страстей, разве было хоть одно средство, которым не воспользовалась бы рука судьбы, чтобы поиграть на ваших сердцах? Я макаю перо в чернила не для оправдания вашего поражения — а для того, чтобы написать вам панегирик. Укажите мне город, настолько изнуренный ожиданием, — который, не слушая властных голосов религии и природы, проведя без еды, без питья, без сна и без молитв двадцать семь дней сряду, мог бы выдержать еще один день!
На двадцать восьмой день обходительный чужеземец обещал вернуться в Страсбург.
Семь тысяч карет (Слокенбергий, по всей вероятности, допустил некоторую ошибку в своих числовых данных), семь тысяч карет — пятнадцать тысяч одноколок — двадцать тысяч телег, битком набитых сенаторами, советниками, синдиками — бегинками, вдовами, женами, девицами, канониссами, наложницами, все в своих каретах. — Во главе процессии аббатиса Кведлинбургская с настоятельницей, деканшей и подуставщицей в одной карете, а по левую руку от нее страсбургский декан с четырьмя высшими должностными лицами своего капитула — остальные следовали за ними в беспорядке, как попало: — кто верхом — кто пешком — кого вели — кого везли — кто спускался по Рейну — кто одной дорогой — кто другой — все высыпали с восходом солнца на большую дорогу встречать обходительного чужеземца.
Теперь мы быстро приближаемся к катастрофе моей повести — говорю катастрофе (восклицает Слокенбергий), поскольку правильно построенная повесть находит удовольствие (gaudet) не только в катастрофе или перипетии, свойственной драме, но также во всех существенных составных частях последней — у нее есть свои протасис, эпитасис, катастасис, своя катастрофа или перипетия, вырастающие друг из друга в том порядке, как впервые установил Аристотель. — Без этого, — говорит Слокенбергий, — лучше и не браться за рассказывание повестей, а хранить их про себя.
Во всех десяти повестях каждой из десяти моих декад я, Слокенбергий, так же твердо держался этого правила, как и в настоящей повести о чужеземце и его носе.
— Начиная от его переговоров с часовым и до отъезда из города Страсбурга, после того как он снял свои штаны из ярко-красного атласа, тянется протасис, или пролог — — где вводятся Personae Dramatis[200] и намечается начало действия.
Эпитасис, в котором действие завязывается крепче и нарастает, пока не достигнуто высшее напряжение, называемое катастасис и для которого обыкновенно отводится второй и третий акты, охватывает тот оживленный период моей повести, что заключен между первой ночной суматохой по поводу носа и завершением лекций о нем трубачовой жены на большой городской площади; а период от начала диспута между учеными — до заключительной его части, когда доктора снялись с якоря и уплыли, оставив опечаленных страсбуржцев на берегу, — образует катастасис, в котором события и страсти вызрели уже настолько, что готовы взорваться в пятом акте.
Последний начинается с выезда страсбуржцев на франкфуртскую дорогу и кончается разрешением путаницы и переходом героя из состояния волнения (как его называет Аристотель) в состояние душевного мира и спокойствия.
Это, — говорит Гафен Слокенбергий, — составляет катастрофу или перипетию моей повести — и эту ее часть я собираюсь сейчас рассказать.
Мы покинули чужеземца крепко уснувшим за пологом — теперь он снова выходит на сцену.
— Что ты насторожил уши? — Это только путник верхом на лошади, — были последние слова чужеземца, обращенные к мулу. Тогда мы не сочли уместным сказать читателю, что мул поверил на слово своему хозяину и без дальнейших если и но пропустил путешественника и его лошадь.
Этот путешественник изо всех сил торопился еще до рассвета достигнуть Страсбурга. — Как это глупо с моей стороны, — сказал он про себя, проехав еще с милю, — воображать, будто сегодня ночью я попаду в Страсбург. — — Страсбург! — великий Страсбург; — Страсбург, столица всего Эльзаса! Страсбург, имперский город! Страсбург, суверенное государство! Страсбург, с пятитысячным гарнизоном лучших войск в мире! — Увы! будь я в эту минуту у ворот Страсбурга, мне бы не удалось получить доступ в него и за дукат — даже за полтора дуката — это слишком дорого — лучше мне вернуться на постоялый двор, мимо которого я проехал, — чем лечь спать неизвестно где — или дать неизвестно сколько. — Рассудив таким образом, путник повернул коня и через три минуты после того, как чужеземец пошел спать в отведенную ему комнату, прибыл на тот же постоялый двор.
— У нас есть свиное сало, — сказал хозяин, — и хлеб — — до одиннадцати часов вечера было также три яйца — — но один чужеземец, приехавший час тому назад, заказал себе из них омлет, и у нас ничего не осталось. — —
— Не беда! — сказал путешественник, — я так измучен; мне бы только постель. — Такой мягкой, как у меня, вам не сыскать во всем Эльзасе, — отвечал хозяин.
— Я бы ее предложил чужеземцу, — продолжал он, — потому что это лучшая моя постель, — если б не его нос. — Что же, у него насморк? — спросил путешественник. — Нет, насколько я знаю, — воскликнул хозяин. — Но это походная кровать, и Джасинта, — сказал он, взглянув на служанку, — вообразила, что в ней не найдется места для его носа. — Как так? — вскричал путешественник, отступая назад. — Такой длинный у него нос, — отвечал хозяин. — Путешественник пристально посмотрел на Джасинту, потом на пол — опустился на правое колено — и прижал руку к сердцу. — — Не подшучивайте над моим беспокойством, — сказал он, вставая. — Это не шутка, — сказала Джасинта, — а роскошнейший нос! — Путешественник снова упал на колени — прижал руку к сердцу — и проговорил, возведя глаза к небу: значит, ты привел меня к цели моего паломничества. Это — Диего.
Путешественник был брат той самой Юлии, к которой так часто взывал чужеземец, едучи поздно вечером из Страсбурга верхом на муле; по ее поручению и предпринял он путешествие, с целью разыскать Диего. Он сопровождал сестру из Вальядолида через Пиренеи во Францию, проявив не мало изобретательности, чтобы следовать по многочисленным извилинам и крутым поворотам тернистых путей влюбленного.
— Юлия изнемогала от тяжелого путешествия — и не в состоянии была сделать ни шагу дальше Лиона, где, обессиленная тревогами чувствительного сердца, о которых все говорят — но которые мало кто испытывает, — она заболела, но нашла еще в себе силу написать Диего; взяв с брата клятву не показываться ей на глаза, пока он не разыщет Диего, Юлия вручила ему письмо и слегла.
Фернандес (это было имя ее брата) — даром что походная постель была такая мягкая, какой не сыскать во всем Эльзасе, — всю ночь пролежал в ней, не смыкая глаз. — Чуть забрезжил рассвет, он встал и, узнав, что Диего тоже встал, вошел к нему в комнату и исполнил поручение своей сестры.
Письмо было следующее:
«Сеньор Диего.
Были ли мои подозрения по поводу вашего носа основательны или нет — теперь не время разбирать — достаточно того, что я не нашла в себе твердости подвергнуть их дальнейшему испытанию.
Как же я мало знала себя, запретив вам через дуэнью появляться под моим решетчатым окном! Как мало знала я вас, Диего, вообразив, что вы останетесь хотя бы день в Вальядолиде, чтобы рассеять мои сомнения! — Ужели мне быть покинутой Диего за то, что я заблуждалась? И разве хорошо ловить меня на слове, справедливы ли были мои подозрения или нет, и оставлять меня, как вы сделали, во власти горя и неизвестности?
Как жестоко Юлия за это поплатилась — расскажет вам брат мой, когда вручит это письмо; он вам расскажет, как скоро она раскаялась в необдуманном запрете, который вам послала, — с какой лихорадочной поспешностью бросилась к своему решетчатому окну и сколько долгих дней и ночей неподвижно просидела у него, облокотившись на руку и глядя в ту сторону, откуда обыкновенно приходил Диего.