Этьен шагал между скамьями, поворачивал обратно, подходя к кабатчику, останавливался и тряс его за плечи, выкрикивая ответ прямо ему в лицо:
— Разрази тебя гром! Я очень хочу сохранить спокойствие. Да, я подчинил их дисциплине. Да, я им советовал не шевелиться. Но ведь нельзя же в конце концов, чтобы над нами измывались!.. Тебе-то хорошо, тебе легко оставаться спокойным. А я… Иногда мне кажется, я вот-вот свихнусь.
Это было началом исповеди. Он высмеивал свои иллюзии неофита, свои благоговейные мечты о скором пришествии царства справедливости, когда все будут братьями меж собой. Нечего сказать, хорошо придумано — сидеть сложа руки и ждать, а люди так и будут до скончания века пожирать друг друга, как волки. Нет, надо вмешаться, иначе несправедливость упрочится, богачи по-прежнему будут высасывать кровь из бедняков. Какой же он был дурак, когда говорил, что надо изгнать политику при решении социальных вопросов! Непростительная глупость! Правда, тогда он еще ничего не знал… Но с тех пор он много читал, занимался. Теперь у него зрелые взгляды. Он может похвалиться, что они представляют собою стройную систему. Однако он плохо излагал эту систему: в путаных его рассуждениях оставили свой след все теории, которыми он по очереди увлекался и от которых затем отказался. Но надо всем главенствовала незыблемая идея Карла Маркса: капитал есть результат ограбления, труд имеет право и обязан отвоевать украденное у него добро.
Как сделать это практически? В этом Этьен сначала был согласен с Прудоном, поддавшись химерической идее о взаимном кредите, о создании огромного банка обмена, который устранит посредников; затем он страстно увлекся мыслями Лассаля о субсидируемых государством кооперативных обществах, которые постепенно превратят весь мир в единый индустриальный город; а потом его отвратила от этой идеи непреодолимая трудность контроля; и вот недавно он пришел к идеям коллективизма, он требовал, чтобы все орудия производства были переданы в коллективную собственность. Но все это были еще расплывчатые мысли, он не знал, как возможно осуществить новую его мечту; щепетильность чувствительной натуры и неуверенность в своих суждениях мешали ему, — он не дерзал выступать с непререкаемыми утверждениями, свойственными сектантам. Он лишь говорил, что прежде всего нужно захватить власть. А дальше будет видно.
— Да что это с тобой случилось? Почему ты стал защищать буржуев? — с яростным возмущением продолжал он, снова остановившись перед кабатчиком. Ведь ты мне сам говорил: надо, чтобы это взорвалось!
Раснер слегка покраснел.
— Да, говорил. И если взорвется, так вы увидите, что я не из трусов… Однако я отказываюсь идти с теми, кто затевает свалку ради своих целей хочет добиться видного положения.
Тут пришлось покраснеть и Этьену. Противники больше не кричали, они говорили язвительно и зло, с холодной враждой, — ведь они были соперники. В сущности, это и заставляло их доводить до крайности свои взгляды, одного побуждало бросаться в чрезмерную революционность, а другого подчеркивать свою осторожность, увлекало их за пределы их подлинных убеждений. Так бывает, когда человек не хочет сознаться, что в силу обстоятельств он играет не свойственную ему роль. Суварин молча слушал их, и его лицо с нежной, как у белокурой девушки, кожей выражало откровенное презрение человека, готового отдать за идею свою жизнь, пожертвовав ею в полной безвестности, не стремясь даже к ореолу мученика.
— Так вот почему ты мне все это наговорил! Ты завидуешь, — съязвил Этьен.
— Завидую? Чему, спрашивается? — ответил Раснер. — Я не корчу из себя великого человека, не стараюсь основать в Монсу секцию Интернационала, чтобы стать ее секретарем.
Этьен хотел его прервать, но Раснер добавил:
— Ну, скажи откровенно — ведь тебе наплевать на Интернационал? Ты просто хочешь быть у нас главарем, стать важной птицей, корреспондентом знаменитого Федерального совета Северной Франции.
Настало молчание. Наконец Этьен сказал дрогнувшим голосом:
— Хорошо… Я думал, что уж меня-то не в чем упрекнуть. Всегда с тобой советовался, помня, как ты долго боролся здесь еще до меня. Но ты не можешь терпеть никого рядом с собою… Что ж, теперь я буду действовать один, без твоей поддержки… И прежде всего уведомляю тебя, что собрание состоится, даже если Плюшар не приедет… И, вопреки тебе, товарищи вступят в Интернационал.
— Ну что там «вступят»? — пробормотал кабатчик. — Это ведь не все… Надо еще, чтобы внесли членские взносы.
— Вовсе нет. Когда рабочие бастуют, Интернационал дает им отсрочку. Мы заплатим позднее, а сейчас, наоборот, — он сам придет нам на помощь.
Раснер вдруг вышел из себя:
— Ну погоди! Мы еще посмотрим… Я ведь тоже приду на собрание и буду говорить. Да, да, я не позволю тебе вскружить головы моим друзьям, я им ясно покажу, в чем их истинные интересы. И тогда мы увидим, за кем пойдут рабочие. Меня-то они знают тридцать лет, а ты тут меньше года живешь и хочешь все у нас перевернуть… Нет! Нет! Оставь меня в покое, посмотрим теперь, кто кого одолеет!
И он вышел, хлопнув дверью. Под потолком задрожали гирлянды бумажных цветов, на стенах подскочили позолоченные картонные щиты. И снова просторная комната обрела сонное спокойствие.
Сидя у стола, Суварин курил с кротким видом. Этьен сначала молча ходил взад и вперед, а затем долго отводил душу. Разве это его вина, что люди отвернулись от толстого кабатчика и идут за ним, Этьеном? И, защищаясь от упреков Раснера, он говорил, что вовсе не искал популярности, он даже и не знает, как получилось, что его полюбили в поселке, что он приобрел доверие углекопов и влияние, которым пользуется сейчас. Он негодовал: как могут его обвинять в том, что он из честолюбия толкает товарищей в схватку? Он бил себя в грудь, заявляя о своих братских чувствах к рабочим.
Вдруг он остановился перед Сувариным и крикнул:
— Послушай, если бы я знал, что из-за меня прольется хоть капля крови моего друга, я бы тотчас бежал в Америку.
Машинист пожал плечами, и опять улыбка тронула его губы.
— О-о, кровь! — пробормотал он. — Что ж тут такого? Землю нужно поливать кровью.
Успокоившись, Этьен взял стул и, сев против Суварина, облокотился на стол. Это светлое лицо с мечтательными глазами, вдруг сверкавшими иногда дикой энергией, тревожило его, оказывало какое-то странное действие. Хотя Суварин не прибавил ни слова, Этьена покоряло, завораживало само молчание товарища.
— Погоди, — сказал он, — а что бы ты сделал на моем месте? Разве я не прав, что хочу действовать? Самое лучшее для нас вступить в Товарищество. Правда?
Суварин медленно выпустил струйку дыма и ответил любимым своим словом:
— Глупости! Но пока что и это ладно… К тому же скоро в Интернационале пойдет по-другому… Некто уже занялся этим.
— Кто?
— Он!
Суварин произнес это вполголоса с фанатической верой и бросил при этом взгляд на восток. Он говорил о своем наставнике — Бакунине-разрушителе.
— Только он один может ударить дубиной, — продолжал он, — а все твои ученые с их эволюцией просто трусы. Не пройдет и трех лет, и под его руководством Интернационал наверняка разгромит старый мир…
Этьен весь обратился в слух. Он горел желанием все знать, понять этот культ разрушения, о котором, однако, Суварин лишь изредка бросал скупые и темные слова, словно хранил про себя тайны этого учения.
— Да наконец объясни же мне… Какая у вас цель?
— Все разрушить… Не будет больше наций, не будет правительств, не будет собственности, не будет богов и религий.
— Ну хорошо, допустим. А только к чему все это вас приведет?
— К простейшей безгосударственной общине, к новому миру, где все будет построено заново.
— А какими средствами вы осуществите свою идею? Как думаете за это взяться?
— Пустим в ход огонь, яд, кинжал. Разбойник — вот истинный герой, народный мститель, действенный революционер, без книжных фраз. Нужен целый ряд ужасающих покушений, чтобы устрашить власть имущих и пробудить народ!
И, говоря это, Суварин преобразился, — он был грозен. В экстазе он приподнялся, светлые глаза его горели Огнем мистической веры, тонкие руки сжимали край стола с такой силой, будто хотели отломать доску. Этьен в страхе смотрел на него, вспоминая то, что обрывками поверял ему Суварин, рассказывая о бомбах, заложенных под царским дворцом, о шефах жандармерии, которых убивали ударами ножа, словно диких кабанов, о своей возлюбленной, единственной женщине, которую он любил, о том, как ее повесили в Москве дождливым утром, а он, стоя в толпе, в последний раз целовал ее взглядом.
— Нет! Нет! — бормотал Этьен, отмахиваясь от этих жутких видений. — Мы здесь еще до этого не дошли. Убийства, пожары! Никогда! Это чудовищно, это несправедливо, все товарищи возмутятся и, чего доброго, удавят виновника таких ужасов.