С некоторых пор двенадцать или пятнадцать суланжских обывателей, составлявших местное высшее общество, говорили о мадам Судри, как о близкой подруге мадмуазель Лагер, приходили в негодование при слове «горничная» и утверждали, что, став «подругой» великой актрисы, супруга мэра принесла себя в жертву певице.
Странное, однако бесспорное явление! Все эти иллюзии, преображавшие действительность, распространились и на сердечную область: мадам Судри деспотически властвовала над своим мужем.
Господин Судри, которому выпало на долю любить женщину на десять лет старше себя, полновластную хозяйку своего капитала, поддерживал в супруге высокое представление о ее красоте, в которой в конце концов она и сама уверилась. И все же, когда завидовали его счастью, он иногда желал, чтобы завистники побывали в его шкуре — ведь чтобы скрыть свои грешки, ему приходилось прибегать к таким же уловкам, к каким прибегают при молодой и обожаемой жене; и лишь совсем недавно ему удалось взять в дом хорошенькую служанку.
Портрет суланжской королевы несколько карикатурен, но в провинции тех времен такие типы встречались и в среде более или менее дворянской, и в кругах денежной буржуазии, — взять хотя бы вдову генерального откупщика в Турени, прикладывавшую к щекам ломтики парной телятины; портрет этот, написанный с натуры, был бы незаконченным без обрамляющих его бриллиантов, то есть без главных придворных: краткое описание их совершенно необходимо хотя бы для того, чтобы показать, насколько опасны подобные пигмеи и как создается общественное мнение в провинциальной глуши. Только надо правильно представить себе обстановку: есть селения вроде Суланжа, которые нельзя назвать ни местечком, ни деревней, ни городком, а все-таки они обладают свойствами и местечка, и деревни, и городка. Физиономии их обывателей совершенно иные, чем в каком-нибудь большом, благоустроенном и злом провинциальном городе; тут деревенский обиход отражается на нравах, и такое смешение красок порождает иногда воистину оригинальные фигуры.
Самым важным лицом после мадам Судри был нотариус Люпен, поверенный в делах семейства Суланжей, а говорить о главном лесничем, девяностолетнем Жандрене-Ватбле, не стоит — старик уже был на краю могилы и не выходил из дому с момента восшествия на престол мадам Судри; однако в качестве человека, занимавшего свою должность со времен Людовика XV, он когда-то царил в Суланже и еще теперь в минуты просветления иногда вспоминал суд Мраморного стола[49].
Несмотря на свои сорок пять лет, Люпен благодаря несколько избыточной полноте, свойственной людям, ведущим сидячий образ жизни, был еще свеж и румян и любил петь романсы. Поэтому он по-прежнему заботился о своем костюме, как это приличествует салонному певцу. В провинции он мог сойти за парижанина — такие он носил светло-желтые жилеты, облегающие сюртуки, пышные шелковые галстуки, модные панталоны и начищенные до глянца сапоги. Он завивался у суланжского парикмахера, местного сплетника, и слыл баловнем женщин благодаря связи с мадам Саркюс, женой Саркюса-богатого, сыгравшей в его жизни ту же роль, что итальянские походы в жизни Наполеона. Только он один часто бывал в Париже, где был принят в семье Суланжей. Зато достаточно было его послушать, чтобы сразу догадаться, каким он пользовался авторитетом в качестве фата и законодателя мод. Свое безапелляционное мнение о любом предмете он выражал словечком «мазня», позаимствованным из жаргона художников и применявшимся г-ном Люпеном в трех вариантах.
Человек, мебель, женщина — все могло быть «мазней»; следующая степень порицания — это «так себе мазня» и, наконец, самая высшая — «архимазня». «Архимазня» — это то же, что у художников слово «бездарность», то есть верх презрения. Просто «мазня» еще поддается исправлению, «так себе мазня» уже безнадежна, но «архимазня», о! лучше уж вовсе ей не появляться на свет!.. Похвала его сводилась к слову «прелестно!», повторенному надлежащее число раз. «Прелестно!» определяло положительную степень его удовлетворения. «Прелестно! Прелестно!» — вы могли еще не волноваться. Но «Прелестно! Прелестно! Прелестно!» — идти дальше уже некуда, ибо верх совершенства достигнут.
Сей протоколист — ибо он сам называл себя протоколистом, чернильной душой и бумажным скрепщиком, несколько свысока иронизируя над занимаемым им положением, — итак, сей протоколист не шел дальше галантных комплиментов в своих отношениях с супругой мэра, питавшей к нему некоторую слабость, хотя он был блондином и носил очки. А бывшей горничной нравились усачи-брюнеты, с волосатыми руками, словом, Алкиды[50]. Но для Люпена она делала исключение, очень уж он был шикарен; кроме того, она полагала, что для полного ее триумфа в Суланже ей необходим обожатель. Однако, к великому огорчению г-на Судри, поклонники королевы при всем своем обожании не решались склонить ее к супружеской неверности.
Господин Люпен пел альтом; иногда он брал несколько нот где-нибудь в уголке гостиной или на террасе — так обычно напоминают любители о своем таланте; этой слабости не удается избежать ни одному любителю, увы, даже самому талантливому.
Люпен женился на богатой наследнице, но совсем простой девушке, единственной дочери торговца солью, разбогатевшего во время революции; благодаря общему противодействию пошлине на соль продавцы контрабандной соли тогда наживали огромные барыши. Люпен благоразумно держал свою жену, именуемую им «Крошкой», дома, против чего она не возражала, ибо питала платоническую страсть к красавцу писцу по фамилии Бонак, жившему на мизерное жалованье, но игравшему во второразрядном суланжском обществе ту же роль, что его патрон — в высшем.
Мадам Люпен, женщина совсем необразованная, появлялась лишь в самых торжественных случаях, похожая на огромную разодетую в бархат бургундскую бочку, завершавшуюся маленькой головкой, словно вдавленной в рыхлые плечи какого-то сомнительного оттенка. Пояс ее никак не желал сидеть на положенном ему месте. Крошка наивно заявляла, что боится за свою жизнь и поэтому не носит корсета. Словом, при самом пылком воображении поэта, больше того, даже при фантазии изобретателя, невозможно было заметить на спине Крошки и признака бороздки, образуемой изгибом позвоночника и пленяющей нас у всякой женщины, достойной быть причисленной к «прекрасному полу».
Круглая, как черепаха, Крошка принадлежала к разряду беспозвоночных. Ее непомерная тучность, надо полагать, обеспечивала Люпену полное спокойствие, и его не тревожило сердечное увлечение толстухи, которую он, ничтоже сумняшеся, называл Крошкой, что ни у кого не вызывало смеха.
— Что такое, собственно, ваша жена? — как-то спросил его Саркюс-богатый, обиженный словом «архимазня», которым Люпен окрестил столик, купленный Саркюсом по случаю.
— Моя жена не похожа на вашу, она еще не определилась, — ответил Люпен.
Под внешней простотой Люпен скрывал тонкий ум, он благоразумно умалчивал о своем состоянии, по меньшей мере не уступавшем состоянию Ригу.
Отпрыск г-на Люпена приводил в отчаяние своего родителя. Амори, один из местных донжуанов, не желал следовать по стопам отца: злоупотребляя выгодным положением единственного сына, он не раз потрошил отцовскую кассу, однако папаша был снисходителен и при каждой новой проказе сыночка говорил: «Я ведь тоже был таким!» Амори никогда не появлялся у г-жи Судри, она его «бесила» (sic!), ибо, по старой привычке бывшей горничной, вздумала заняться «воспитанием» молодого человека, которого больше всего привлекала бильярдная «Кофейни мира». Там он водил компанию с низами суланжского общества и даже с такими субъектами, как Бонебо. Он никак не мог «перечумиться» (словечко мадам Судри) и на все увещания отца твердил одно: «Отправьте меня в Париж, мне здесь скучно!»
Люпен кончил тем же, чем — увы! — кончают все красавцы мужчины, — почти супружеской связью. Его общеизвестной привязанностью была жена второго судебного пристава при мировом суде Эфеми Плиссу, от которой у него не было тайн. Прекрасная мадам Плиссу, дочь бакалейного торговца Ватбле, царила во вторых рядах суланжского общества, как мадам Судри в первых его рядах. Супруг ее, г-н Плиссу, неудачливый соперник г-на Брюне, принадлежал к второразрядному суланжскому обществу, так как в высшем его презирали за то, что он, по слухам, открыто потакал поведению жены.
Точно так же как Люпен был признанным музыкальным талантом этого высшего общества, местный врач, г-н Гурдон, был его признанным ученым... О нем говорили: «У нас здесь есть первоклассный ученый». Мадам Судри (великий знаток по части музыки, ибо по утрам она впускала Пиччини и Глюка к своей хозяйке, а вечером одевала мадмуазель Лагер для театра) убеждала всех окружающих и даже самого Люпена, что он мог бы нажить себе состояние голосом, и она же выражала сожаление, что г-н Гурдон не спешит обнародовать свои «открытия».