Но Мультынючиха не обиделась.
— Что ж теперь делать, милая ты моя? Бегать-то я бегала, сдавалось мне, что их обижают, так говорили… Глуп был человек, ничего не скажешь. Теперь уж меня не надуют. А еще поп, духовное лицо! Малашка говорит, у него там золотые деньги есть, видела она раз, как он их перебирал, считал, что ли… Подумать только, золотые деньги, а из нас гроши выжимал…
— Ведь говорила я, — вмешалась Паручиха. — Сколько раз говорила!
— Что это ты говорила?
— А вот, что всякий простого человека обмануть норовит. Только вот теперь уж другие порядки.
— Мало ли что ты говорила… А на Петра кто гавкал? А с этим Овсеенко?
— Что было, то было, — энергично отрезала Паручиха. — А что из этого? Ничего. Петр в сельсовете работает? Работает. Делает, что полагается? Делает. А Овсеенко… Партийный ведь будто человек был, за советскую власть… Ошибиться всякий может.
— Конечно, — поддержала ее Мультынючиха. — Что уж былое вспоминать?
И казалось, что это в самом деле случилось давным-давно. То было осенью, зимой. А теперь уже шла весна, гремели воды, дул теплый, радостный ветер.
К весне вернулся в деревню Стефек. Измотанный, худой, так что Соня Кальчук, встретив его на дороге, всплеснула руками и, не вымолвив ни слова, сразу разлилась ручьями слез. Вышел Семен и крепко пожал ему руку. Ему было немного не по себе, ведь нужно было все рассказать парню.
— Дом цел, ключи у меня. Только, может, сначала зайдешь к нам? Пусто уж там очень…
— А мать?
— Померла она, твоя мама, еще осенью, в первые дни войны. Спокойно умерла, во сне, видать.
Семен избегал взгляда Стефека. Предстоял ведь еще вопрос о Ядвиге. Но Стефек словно и не помнил о сестре. Он умывался в глиняной миске, которую подставила ему Семенова сестра, причесывался перед висящим у окна осколком зеркала и охотно принялся за еду. Семен подливал и подкладывал ему, не зная, начать ли ему разговор самому или надо подождать вопроса.
— Где же ты пропадал столько времени?
— Воевал, — сказал Стефек с деланой усмешкой. — Ранен был, в больнице лежал месяцев шесть. А потом уж домой.
— В самый раз. Пахать, сеять надо. Ты ведь хозяйствовать будешь? — осведомился Семен.
Стефек запустил зубы в краюху черного хлеба.
— Хозяйствовать?
Да, теперь можно и хозяйствовать. Есть дом, земля, деревня, есть Соня Кальчук. Но теперь расширились границы деревни, расширились и границы жизни. Теперь уж не было так, что за Ольшинами, Синицами, Паленчицами, Влуками — и свету конец. Теперь был широкий, необъятный мир, и большие города, и кипучая жизнь, и великое дело, и все пути впереди были открыты.
— Нет. Я в город поеду.
— А зачем же опять в город? — удивилась Семенова сестра, подливая в миску ухи.
— Учиться буду. В университете.
— Правда, ты ведь еще молодой, — подтвердил Семен, словно впервые обнаружил это. — А теперь учиться уже можно.
— Да, теперь можно, — повторил Стефек, и ему показалось, что он готов сейчас же побежать, полететь, чтобы тотчас же приступить к этой учебе, начать эту новую жизнь, которая раньше казалась ему такой недоступной, что о ней нечего было и мечтать, что ее нельзя было и во сне увидеть.
Он помрачнел, подумав о Ядвиге. Семен внимательно всматривался в него. Почему он не спросит, почему не поинтересуется тем, о чем должен был осведомиться в первый же момент? Ведь брат и сестра любили друг друга. Всем было известно, что старая Плонская не питала любви к детям, как и они к ней, но брат с сестрой жили дружно. Семена даже рассердило это безразличие.
— Твоя сестра… — начал было он, но Стефек сразу перебил его:
— Знаю.
Ах, так он уже знает… Что ж, тем лучше. Не очень-то приятно сообщать такие новости.
— А Петр здесь?
— Здесь, здесь, как же, еще с осени. За работу взялся, работает так, что даже страшно!
— А Кальчук?
— И Кальчук пришел. И все, кого тогда за забастовку на сплаве забрали. Только Иван Пискор пропал. Марфа все ждет да ждет, но, видно, плохо дело. Как знать, может, он тогда и не дошел до границы, застрелили по дороге, либо еще что… Видно, уж никогда детишки его не узнают, куда отец девался…
Страшно отдаленными показались теперь те времена — словно целый век прошел. А прошло-то немногим больше года с того зимнего дня, когда хоронили Людзика, с той поры, когда Иван скрывался и прятался, как преследуемый зверь.
— Эх, не дождался мужик, — вздохнул Семен, но эта печаль как-то отдалилась, она не жгла и не ранила. То была иная жизнь. Минутами казалось, что ее видели только в долгом, мучительном сне. Отчетливая, резкая граница, отделявшая прошлое от настоящего, плотным туманом заслоняла минувшее.
Стефек жадно ел, наклонясь к миске, и время от времени спрашивал:
— Хмелянчук?
— Арестовали Хмелянчука. Крутил-крутил и докрутился.
— А поп?
— Поп цел. Только теперь тихохонько сидит, не видно и не слышно его. Перепугался батюшка. А казалось, и конца его штукам не будет. Они тут все заодно были — он, да еще Вольский, да мясник; Хожиняк, тот тоже с ними снюхался.
— А он где?
— Он сразу, с самого начала сбежал, прятался, поблизости все околачивался, но с зимы о нем ни слуху ни духу. За границу, наверно, ушел. Вольский, Цеслинский, вся их компания в тюрьме. Так он, видно, в Румынию навострил лыжи. Говорят, они все в Румынию или в Венгрию, все офицеры. И он, видать, с ними.
Стефек встал.
— Ну, пойду посмотрю, что там с домом.
— Пойдем, — поднялся Семен, но Стефек остановил его.
— Нет, нет, я один.
Семен понимающе кивнул головой.
Нет, он не хотел свидетелей. Странно было после стольких месяцев отсутствия, после всего пережитого снова идти знакомой тропинкой. Изменился мир, содрогнулась в своем основании земля, огненная буря прокатилась по полям и городам, и не было уже того Стефека, который полгода назад, да, немногим больше полгода, уходил отсюда. А здесь все тот же песок на дороге, и Стефек невольно поискал глазами следы своих собственных ног. На тех же кустах наливались коричневые почки, и дом такой же, как всегда. Дверь глухо, жалобно заскрипела. Юноша вздрогнул. Из дома пахнуло запахом плесени, нежилых, непроветренных комнат. Он вошел с таким чувством, словно ему вновь надели на шею ярмо. Казалось, вот-вот вернется все, что было: Ольшинки, конь в конюшне, коровы в хлеву, шлепающие шаги матери, ее скрипучий, ворчливый голос, грустное лицо Ядвиги, чадящая лампа на столе, маленький, душный, тесный мирок, в котором трудно дышать, из которого нет выхода, нет лазейки, нет спасения.
Он открыл окно. Хлынул волной свежий, теплый весенний воздух, заколыхались запыленные полотняные занавески. Да, все здесь по-старому — даже горшки на печке, даже выщербленный кувшин и ведро для воды. Никто ничего не тронул, все дожидалось его прихода. Столько лет прожил он в этом доме, и вдруг родное гнездо показалось ему чуждым, далеким, непонятным. Неужели он изо дня в день сидел здесь за столом, каждую ночь спал на этом топчане, ежедневно слышал тиканье этих часов? Да, только часы теперь остановились.
Нет, теперь он уже ничем не связан с этим домом. Нет цепей повинности, нищеты, безысходности. Только теперь он осознал, что молодость лишь начинается, — ведь раньше он никогда не был молод. Теперь началась молодость, теперь открылись двери в жизнь, теперь можно идти, куда захочешь, и выбирать, что пожелаешь, не чувствуя на плечах гнетущей к земле тяжести, о которой он раньше не думал, — так он к ней привык, — и которая все же тяготила, мучила его, отнимала радость и силу. «А Ядвига не дождалась», — подумал он, и сердце его сжалось. Ему стало невыносимо жаль ее хмурой, мрачной молодости, ее глухих, безнадежных дней. «Сестренка», — сказал он беззвучно. Но тут же ему вспомнилось и остальное. Она не выстояла, изменила, сама выбрала свою судьбу! Изменила Петру, изменила деревне, жестоко изменила самой себе! И этого уже не исправишь.
Разве только там, далеко, она найдет в себе новые силы, новую веру, найдет новый путь. Ведь ни одна дверь здесь не опускается железной стеной. И ей непременно надо будет помогать, непременно. Может быть, Ядвига увидит, что путь есть, и пойдет этим путем, и они когда-нибудь встретятся на нем.
За окном наперебой кричали птицы, словно опьяненные солнцем, ветром, весной, несущейся в воздухе, поднимающейся с земли, шумящей в водах. И Стефеку окончательно опротивел этот мрачный, темный дом, хранящий эхо давно умолкнувших шагов и вздохов, полный неприветливых, назойливых теней. Он вышел и захлопнул за собой дверь, чувствуя, что никогда больше не откроет ее. Весну, лето, пока не поедет учиться, можно прожить в деревне. Мало разве людей, которые охотно дадут ему приют! А сюда — нет, ни за что!
Посвистывая, он шел к деревне. Нет, невозможно жить в стороне, вдали от людского шума, от общественных дел. Внизу кипела, звала смехом, песнями, шумным говором деревня. Шумело озеро, огромное, вспенившееся от весенних вод, волнующееся, могучее и прекрасное.