Всю жизнь я любил читать. Сколько прочитал я книг о разных удивительных приключениях, сколько встретил в них людей трагических судеб, исключительных характеров — словно и писать-то больше не о чем, кроме как о необычных, исключительных, единичных случаях и историях! А жизнь между тем не из ряда вон выходящее приключение, жизнь — всеобщий закон; и все не обычное, не повседневное в ней — не что иное, как скрип в ее сочленениях. Не лучше ли славить жизнь в ее норме и обыденности? Неужели она — менее жизнь, когда ничто в ней не заскрипело, не застонало, не грозило разбиться? Зато мы проделали массу работы, исполнили все обязанности — от рождения до смерти. Моя жизнь была вполне счастлива, и мне ничуть не стыдно того маленького, правильного счастья, какое находил я в педантичной идиллии моего существования.
Помню похороны в родном моем городке. Впереди — министранты в стихарях, с крестом; за ними оркестр — блестящий корнет-а-пистон, валторна, кларнет и самый красивый из них — геликон. И священник в белом облачении, в квадратной шапочке, и гроб, который несут шестеро мужчин, и черная толпа — все серьезные, торжественные и чем-то похожие на кукол. А надо всем этим высоко, мощно разливается траурный марш, вскрикивает корнет, жалуется кларнет, глухо рыдают трубы ангельские; траурная музыка заполонила улицу, весь городок, поднялась до неба. Все бросили свои дела и вышли из дверей, чтобы, склонив голову, отдать последний долг уходящему. Кто умер? Король, герцог или герой, что несут его так торжественно и высоко? Нет, он был мельником, дай бог ему вечное упокоение; хороший был человек и справедливый, да что ж — годы… Или он был колесник или скорняк; вот окончил свой труд человек, и это — его последний путь. Мне, маленькому, больше всего хотелось быть одним из министрантов, шагавших во главе процессии, или нет, лучше уж — тем, кого несут в гробу. Ведь это так торжественно, словно несут короля; все, все, склонив головы, воздают честь доброму человеку, соседу, на его триумфальном пути, колокола отзванивают ему славу, и флейта ликующе плачет — я готов был пасть на колени перед тем великим и святым, что зовется «человек».
III
Отец был столяр. Самое раннее мое воспоминание: сижу на теплых опилках во дворе мастерской, играю скрученными кудрями стружек. Подмастерье Франц улыбается мне, подходит с лучковой пилой: «А вот я тебе голову отрежу!» Наверное, я поднял крик, потому что выбежала мама, взяла на руки. Славный, многоголосый шум столярной мастерской обливает все мое детство: грохот досок, свист рубанка, натолкнувшегося на сучок, сухой шелест стружек и режущий храп пилы; запах дерева, клея, олифы; рабочие с засученными рукавами; отец что-то чертит на досках толстыми пальцами, толстым столярным карандашом. Рубашка прилипла к его широкой спине, он пыхтит, склоняется над работой. Что это будет? Да шкаф; доска к доске, тут войдет в пазы — и выйдет шкаф; отец чутким пальцем проводит по граням, по внутренней части изделия — все ладно, гладко, как зеркало. Или это — гроб, тогда уж работают не так основательно; сколотят кое-как, наклеят резной орнамент, а теперь, братцы, покрасьте да отлакируйте как следует, чтоб блестело. Гробы отец пальцем не гладит — разве что делают богатый, дубовый, тяжелый, как рояль.
Высоко на сложенных досках сидит мальчонка. Куда другим мальчикам — им-то не сидеть так высоко, и нет у них таких игрушек — деревянных чурочек, шелковисто отливающих стружек. К примеру, у сына стекольщика нет ничего — стеклом-то, поди, поиграй. Брось сейчас же осколки, порежешься! — скажет мама. Или у маляра — тоже ничего интересного; разве что взять кисть да выкрасить стенку, так все равно олифа лучше, прочнее держится. Э-э, а у нас есть синяя краска, дразнится сын маляра, и все краски на свете! Но сынишку столяра с толку не собьешь. Подумаешь, краски, всего-то порошок в бумажных пакетиках. Правда, маляры за работой поют, зато столярное дело чище. На соседнем дворе живет гончар, но у него вообще нет детей; вот гончарное дело тоже интересное. Хорошо стоять, смотреть, как крутится круг, а гончар большим пальцем выравнивает мокрую глину — и получается горшок. У него во дворе горшков длинный ряд, они еще мягкие, и можно, когда гончар не видит, выдавить на них отпечаток детского пальца… А вот у каменотеса вовсе не так занятно: смотришь целый час, как он деревянной колотушкой бьет по долоту, а все ничего не видишь, и так и не узнаешь, как это из камня получается коленопреклоненный ангел со сломленной пальмовой ветвью.
Высоко на сложенных досках сидит мальчонка; досок много, до самых верхушек старых слив — ухватись руками, и вот ты уже на развилке ветвей; а это еще выше, чем доски, даже голова кружится от такой высоты. Теперь мальчик оторвался уже и от двора — он в своем собственном мире, и только ствол дерева связывает его с миром столярной мастерской. Даже немного пьянит; сюда уж не явятся ни папа, ни мама, ни подмастерье Франц; и маленький человек впервые пьет вино уединения. А есть еще и другие миры, где ребенок — сам по себе, один; например, в штабеле длинных досок попадаются доски покороче, и вот вам маленькая пещерка, есть у нее и потолок и стены, и пахнет она смолой, теплым деревом. Никто сюда не пролезет, а для мальчика, для его таинственного мира здесь достаточно места. Или можно повтыкать щепки в землю — это забор; насыпать опилки, а в них вдавить горстку разноцветных фасолин — это курицы, а самая большая, крапчатая фасолина — петух. Позади дворика, правда, есть настоящий забор, и за ним кудахчут настоящие куры, и настоящий золотистый петух стоит, поджав одну ногу, и озирается пылающим глазом, но ведь это не то; мальчик сидит на корточках над крошечной оградой иллюзии, сыплет опилки и тихонько шепчет: «Цып-цып-цып!» Это — его хозяйство, а вы, взрослые, должны делать вид, будто ничего этого не видите, потому что если посмотрите — разрушите чары.
Впрочем, кое на что годятся и взрослые. Например, когда на колокольне костела пробьет полдень, работники перестают пилить, вытаскивают пилу из недопиленной доски и вольготно рассаживаются на штабеле — есть; тогда мальчик вскарабкивается на спину сильного Франца и садится верхом ему на влажную шею. Это — его привилегия и настоящий каждодневный праздник. Франц страшный драчун, он уже откусил кому-то ухо в драке, но мальчик не знает этого; он боготворит Франца за то, что тот так силен, и за свое право восседать у него на шее за полуденным торжеством. Есть еще и другой работник, его зовут пан Мартинек; он тихий, худой, у него висячие усы и большие, прекрасные глаза. С ним мальчику играть запрещают, потому что у пана Мартинека, говорят, чахотка. Мальчик не знает, что это такое, и всякий раз, когда пан Мартинек смотрит на него так дружески и ласково, испытывает что-то вроде смущения или страха.
И бывают выходы в их мир. Мама скажет: «Сходи-ка, сынок, к пекарю за хлебом!» Пекарь — толстый, весь в муке; иногда из булочной видно через стеклянную дверь, как он мечется вокруг дежи, месит тесто деревянной лопатой. Вот бы никто не подумал: такой большой, толстый, а кружит вокруг дежи так, что только шлепанцы хлопают по пяткам. Мальчик, как святыню, несет домой еще теплый каравай, зарываясь босыми ножками в теплую дорожную пыль, и с наслаждением вдыхает золотистый запах хлеба. Или пойдешь к мяснику за мясом: на крючьях висят страшные, кровавые куски, а мясник или его жена, с лоснящимися лицами, разрубают секачом розовую кость и — шлеп на весы; и как это они пальцы себе не отрубят! А вот у бакалейщика совсем другое: там пахнет имбирем, пряниками и много чем еще, и пани бакалейщица разговаривает тихо, нежно и отвешивает пряности на крошечных весах; и тебе дают на дорогу два волошских орешка, один обычно червивый и высохший, но это не важно — важно, что есть две скорлупки, и можно раздавить их пяткой — то-то щелкнет!
Вспоминаю этих давно умерших людей, и так мне хочется еще разок увидеть их такими, какими я видел их тогда. У каждого был свой мирок, и в нем — свое, таинственное, дело. Каждое ремесло было как особый мир, и каждый — из особого материала, с особыми обрядами. А воскресенье — странный день: люди ходят не в фартуках, не с засученными рукавами, а в черных костюмах, и все почти одинаковые; казались они мне тогда какими-то чужими, непривычными. Иногда отец посылал меня за пивом; и пока трактирщик цедил пену в запотевший кувшин, я застенчиво поглядывал в угол, а там за столом сидели мясник, пекарь, парикмахер, а иногда и полицейский — толстый, в расстегнутом мундире, отставив ружье к стене, — и все они разговаривали громко и вперебой. Странно мне было видеть их вне мастерских и лавок; мне это казалось немного неприличным и недостойным. Теперь я сказал бы, что меня тревожило и сбивало с толку — видеть, как перемешиваются их замкнутые миры. Может, и шумели-то они так потому, что нарушали какой-то закон.
У каждого был свой мир, мир его ремесла.