— Кстати, — сказала Элинор. Надо не забыть написать Эдварду. Но для этого будет время после ужина. Она не хотела писать, не хотела разговаривать. Всегда по возвращении из Гроув Элинор казалось, будто многое, разное, происходит одновременно. В ее сознании все повторялись и повторялись слова — слова и образы. Она думала о старой миссис Леви, сидящей на кровати, с копной седых волос, похожей на парик, и лицом, растрескавшимся, как старый глазурованный горшок.
— Тех, кто был добр ко мне, их я помню… Которые ездили в своих каретах, когда я была бедной вдовицей, и стирала, и катала, — тут она протягивала руку, скрюченную и белесую, как древесный корень.
— Тех, кто был ко мне добр, их я помню… — повторила Элинор, глядя на огонь.
Потом вошла дочь миссис Леви, работавшая у портнихи. Она носила жемчуга размером с куриное яйцо; она начала красить лицо; она была очень миловидна. Слегка пошевелилась Милли.
— Я тут подумала, — вдруг сказала Элинор, — что бедные радуются жизни больше, чем мы.
— Леви? — рассеянно спросила Милли. Но затем ее лицо озарилось. — Расскажи мне о Леви, — попросила она. Отношения Элинор с «бедными» — с Леви, Граббами, Паравичини, Цвинглерами и Коббсами — всегда живо интересовали ее. Но Элинор не любила говорить о «бедных» как о персонажах из книги. Она восхищалась миссис Леви, умиравшей от рака.
— У них все как обычно, — сухо сказала Элинор.
Милли посмотрела на нее. Элинор хандрит, подумала она. Это была семейная шутка: «Осторожно. Элинор хандрит. У нее сегодня Гроув». Элинор стыдилась этого, но она действительно почему-то бывала раздражительна, возвращаясь из Гроув, — в ее голове одновременно теснилось столько всего: Кэннинг-Плейс, Эберкорн-Террас, эта комната, та комната. Старая еврейка, сидящая в постели в своей душной каморке; потом возвращение домой, здесь болеет мама, папа брюзжит, Делия и Милли пикируются из-за приглашения… Но она взяла себя в руки. Надо постараться и рассказать сестре что-нибудь интересное.
— Вдруг оказалось, что у миссис Леви есть чем заплатить за квартиру, — сказала Элинор. — Лили ей помогает. Лили работает у портнихи в Шордиче[9]. Она приходила — вся в жемчугах и вообще. Они любят украшения, евреи, — добавила она.
— Евреи? — переспросила Милли. Она как будто попробовала «евреев» на вкус, а потом выплюнула. — Да. Они любят блеск.
— Она на редкость хороша собой, — сказала Элинор, вспоминая румяные щеки и белые жемчужины.
Милли улыбнулась. Элинор всегда заступалась за бедных. Она считала Элинор самым лучшим, самым мудрым, самым замечательным человеком из всех, кого она знала.
— Ты, наверное, любишь бывать там больше всего на свете, — сказала Милли. — Наверное, ты хотела бы и жить там, будь твоя воля, — добавила она, тихонько вздохнув.
Элинор заерзала в кресле. У нее, конечно, были свои мечты, свои планы, но она не хотела обсуждать их.
— Наверное, ты поселишься там, когда выйдешь замуж, — сказала Милли. В ее голосе слышались и досада, и жалоба. Званый ужин, званый ужин у Бёрков, подумала Элинор. Ей не нравилось, что Милли всегда сводит разговор к замужеству. А что они знают о браке? — спросила она себя. Они слишком много сидят дома, подумала она, и не видят никого, кроме знакомых. Томятся взаперти, день за днем… Поэтому она и сказала: «Бедные радуются жизни больше, чем мы». Это пришло ей в голову, когда она вернулась в эту гостиную, к этой мебели, и цветам, и сиделкам… И опять она себя одернула. Надо подождать. Вот когда я останусь одна и буду чистить зубы на ночь… В присутствии других нельзя позволять себе думать о двух вещах сразу. Она взяла кочергу и ударила по углям.
— Смотри! Как красиво! — воскликнула Элинор. На углях плясало пламя, легкий и бесполезный огонек. Такой огонек появлялся, когда в детстве они бросали в камин соль. Она ударила еще раз, и в дымоход полетел сноп золотых искр. — Помнишь, — спросила она, как мы играли в пожарных и мы с Моррисом подожгли дымоход?
— А Пиппи привела папу, — сказала Милли и замолчала. Из передней послышались какие-то звуки. Стукнула трость, кто-то повесил пальто. Глаза Элинор засветились. Это Моррис — да, она узнавала его по характерным звукам. Вот сейчас он входит. Она обернулась с улыбкой, как раз когда дверь открылась. Милли вскочила.
Моррис попытался остановить ее.
— Не уходи… — начал он.
— Нет! — крикнула Милли. — Пойду. Пойду приму ванну, — добавила она торопливо. И ушла.
Моррис уселся в кресло, которое она освободила. Он был рад, что остался с Элинор наедине. Некоторое время оба молчали. Они смотрели на желтый дымок и на маленькое, легкое, никчемное пламя, пляшущее на черной горе угля. Затем он задал обычный вопрос:
— Как мама?
Элинор рассказала, что все без перемен, «кроме того, что она стала больше спать». Моррис наморщил лоб. Он теряет юношескую свежесть, подумала Элинор. Это самое худшее в адвокатуре, все говорят: приходится долго ждать. Он делает черную работу для Сандерса Карри, и это очень скучно, надо целыми днями торчать в суде и ждать.
— Как старик Карри? — спросила она. У старика Карри был трудный характер.
— Желчь дает себя знать, — мрачно ответил Моррис.
— А что ты делал весь день?
— Ничего особенного.
— По-прежнему Эванс против Картера?
— Да, — кратко ответил он.
— И кто выиграет?
— Картер, конечно.
Почему «конечно», хотела она спросить, но на днях она сказала какую-то глупость, показавшую, что она не слушала его. Она все путала: например, какая разница между общим правом и каким-то другим правом? Она ничего не спросила. Они сидели молча и наблюдали за игрой пламени на углях. Пламя было зеленоватое, легкое, никчемное.
— Не думаешь ли ты, что я поступил, как полный дурак? — вдруг спросил Моррис. — Мама болеет, к тому же надо платить за Эдварда и Мартина — папе, наверное, тяжеловато. — Он опять наморщил лоб, и Элинор опять подумала, что он теряет юношескую свежесть.
— Нет, конечно, — сказала она с убеждением. Вне всяких сомнений, было бы нелепо, если бы он пошел в бизнес, ведь его сердце принадлежало юриспруденции.
— Когда-нибудь ты станешь лордом-канцлером, — сказала она. — Я в этом уверена.
Он покачал головой и улыбнулся.
— Точно, — сказала она, посмотрев на него так, как смотрела, когда он возвращался из школы, и все похвалы доставались Эдварду, а Моррис сидел молча — она прекрасно это помнила — и глотал еду, и никто не обращал на него внимания. Но даже сейчас, глядя на него, она вдруг засомневалась. Она сказала, что он станет лордом-канцлером. А может, надо было сказать, «лордом — главным судьей»? Она никак не могла запомнить, кто есть кто, поэтому он и не хочет обсуждать с ней дело «Эванс против Картера».
Она тоже никогда не рассказывала ему про Леви, разве в виде шутки. Вот что самое обидное, когда взрослеешь, подумала она: они не могут всем делиться друг с другом, как раньше. У них никогда не бывает времени побеседовать, как раньше, — обо всем на свете, и говорят они всегда только о фактах, о мелочах. Она поворошила огонь. Вдруг комнату наполнил резкий звук. Это Кросби ударила в гонг, висящий в передней. Словно дикарь, изливающий мстительный гнев на медном идоле. Волны тревожного гула сотрясали воздух.
— Господи, пора переодеваться! — сказал Моррис.
Он встал и потянулся. Поднял руки и подержал их над головой. Так он будет выглядеть, когда станет отцом семейства, подумала Элинор. Он опустил руки и вышел. Элинор еще немного посидела, размышляя, а потом встала. Что я должна не забыть? — спросила она у себя. А, написать Эдварду, тихо сказала она, подходя к письменному столу матери. Теперь это будет мой стол, подумала она, глядя на серебряный подсвечник, миниатюрный портрет деда, бухгалтерские книги — на одной из них была вытиснута золоченая корова — и на пятнистого тюленя с щетиной на спинке — подарок Мартина маме к ее последнему дню рождения.
Кросби держала открытой дверь столовой и ждала, пока они спустятся. Чистка серебра не прошла даром, подумала она. На столе сверкали ножи и вилки. Вся комната, с резными стульями, картинами, двумя кинжалами над камином и красивым буфетом — все эти массивные предметы, которые Кросби ежедневно вытирала и полировала, лучше всего смотрелись вечером. Днем они пахли едой и скрывались под саржей, а вечером были ярко освещены и казались полупрозрачными. И семья очень пригожая, думала она, когда они проходили в столовую: девушки в красивых платьях из узорчатого сине-белого муслина и мужчины, такие элегантные в вечерних пиджаках. Кросби выдвинула кресло полковника. По вечерам он всегда бывал в ударе, ужинал с аппетитом, и его дурное настроение куда-то девалось. Он был в жизнерадостном расположении духа. Заметив это, дети тоже воспряли.
— Ты сегодня в прелестном платье, — сказал он Делии, садясь.
— Оно старое, — откликнулась она, приглаживая синий муслин.