Мне рассказывали, что этот человек большой оригинал. Так оно и есть на самом деле. Он обратился к врачу, чтобы вылечиться от какой-то внутренней болезни, и врач велел ему больше двигаться. По натуре человек дотошный, он выбрал бег как вид движения и, преследуя свою цель — окрепнуть, бегал всю жизнь, возможно он и сейчас еще надеется поправить свое здоровье. Когда я видел его в последний раз, от него почти ничего не осталось, кроме ног, но этот несчастный был всецело поглощен своей задачей, он был буквально воплощением этой задачи.
Однажды я попробовал изучить его поближе; дело было вечером, темнело, и тут этот дряхлый старик приплелся рысцой; я побежал рядом с ним и прокричал ему: «Добрый вечер!» Мы бежали вместе довольно долго, но я так и не услышал от старого скорохода ни единого слова. Он ударял о камни твердыми ногами бегуна, словно дубинами, и упорно молчал. Встречные пешеходы проплывали мимо нас потоком, словно тени, и я почувствовал леденящую атмосферу, окружавшую этого бегущего мертвеца. От него веяло холодом. Мы трусили рысцой, делая около четверти мили в час, если вообще скорость этого бега можно было измерить; не в силах более бежать, я остановился, огляделся и увидел мир таким же, каким он был прежде. Я находился не в царстве теней, не в аду, а просто-напросто за чертой города.
Кто был этот старый бегун? Почему он вечно спешил? Может быть, это был злобный призрак, смердящий труп, торжествующий, оттого что имеет силу отравлять миллионы людей своим тлетворным дыханием? Или сама смерть?
Нет, он был не мистической личностью, а всего лишь датским гражданином, самым обыкновенным копенгагенским обывателем. Он был одержим любовью к месту, где родился. И поэтому он старался вместить в себя всю Данию, бегая в самом сердце королевства. Он покрывал огромные расстояния на площади в пол квадратных мили, все бежал и бежал, словно олицетворение некоего обезумевшего духа нации, который либо заставляет силой историю Дании двигаться, либо бежит от всяческого развития, которое все же имеет место, хотя и не является таким, каким должно было быть. Старый бегун стартовал в давние времена и с тех пор ковыляет через беды семи столетий. Он не останавливается, чтобы понять значение несчастий, постигающих королевство, не замечает и его светлых дней. Он обгоняет события, составляющие нашу судьбу, лишь для того, чтобы стать марафонцем номер один. Короче говоря, он мчится из глубокой древности, но не обогнал всю историю Дании.
И если он еще не умер, то продолжает бегать и по сей день.
Театр сменил церковь как место благоговения для жаждущих, а варьете собирается вытеснить театр. Развитие благополучным образом быстро катится по наклонной плоскости. Нравственный подъем становится все менее идеалистическим и в известном смысле опускается вглубь. Варьете апеллирует к низменным, а следовательно, наиболее ценным инстинктам.
За что ни возьмись, во всем видишь вопиющую двойственность.
Прошлым вечером смотрел я в цирковом варьете большой номер со львами — от шести до восьми безукоризненных львов в клетке вместе с дамой, называющей себя мадемуазель Маргерит. Она немолода и непривлекательна, ее формы, на мой взгляд, миновали грань волнующих… до чего же мы тяжелеем с годами, увеличиваемся в размерах, а ведь именно потому, что изнашиваемся! С другой стороны, мадемуазель Маргерит произвела на меня пугающее впечатление: она с такой легкостью мучила животных! Между прочим, я говорю от имени львов.
Из этих больших красивых затравленных животных я, не колеблясь, выбрал дородного королевского льва с большой гривой, выдающейся вперед нижней челюстью и эспаньолкой. На морде у него было написано удивительное самообладание, он все время сдерживал гнев. Один глаз он закрыл — видно, страдал мигренью. Самый дикий из восьми, он лучше всех исполнил трюки. Именно он выстрелил из пистолета, потому что был голоднее всех (на курке висел кусок мяса). Этот не поддающийся приручению хищник не спешил бежать к решетчатой двери, когда мадемуазель громко хлопала ею; сей сын пустыни рычал на нее громче выстрелов из пугача. А публика при этом вздрагивала и восторгалась.
А вот если бы они в один прекрасный вечер ее сожрали! Фантазия моя жестока, но я хочу облечь в слова самые потаенные мысли публики и сделать выводы. Я утверждаю, что все зрители без исключения зевали бы от скуки и ушли прочь, если бы такая вероятность была исключена! Впрочем, представление имеет одно нелепое противоречие: если бы мадемуазель была молода и аппетитна, ситуация была бы идеальной.
Вот мадемуазель неуклюже танцует в клетке танец серпентин; пестрые лучи прожекторов бросают на нее причудливые пятна, яркий свет заставляет усталых и покорных львов щуриться. Глядя на них, я ощущаю мучительную двойственность соприкосновения культуры и варварства. Цивилизованные люди дьявольски жестоки, неумолимы, они не дают ни одному виду несчастных животных вымереть спокойно! Мало того, что они обогнали в развитии и почти уничтожили опасного и весьма достойного врага, — последний экземпляр должен подчеркивать их триумф! Они не скупясь выкармливают львов из бутылки, чтобы победоносно засадить их на всю жизнь в ящик или заставить выступать на подмостках варьете вместе с поблекшей дамой. Их следует приручать и даже полуживых лечить у ветеринара, ибо до последнего вздоха они должны иллюстрировать понятие «приручение». За их прошлое, за неосторожное рычание на людей, за клыки, за молчаливое благородство нужно мстить им до тысячного колена, до тех пор, пока каждая кость у них под шкурою не заноет от ударов хлыста!
Я сдерживаюсь, с трудом беру себя в руки. Будучи, безусловно, защитником зверей, я не закрываю глаза на то, что культура права. Я — ярый приверженец порядка во всем. Просто-напросто мне хочется засвидетельствовать этим ручным и безвольным людям, сидящим на зрительских местах, свое искреннее презрение.
Я считаю, что игра должна быть более справедливой. Что, если выпустить ненадолго львов в партер? Разве триумф культуры стал бы менее незыблемым, если бы наши сверхцивилизованные промышленники порастрясли свой жирок? Мне думается, что первобытный инстинкт мгновенно определил бы образ действия партера, именуемый извечной и жалкой трусостью! Сидящие в ложах не поддались бы столь отчаянной панике — ведь они сидят повыше других. И все же что произойдет со всей публикой, если эти восемь красавцев львов, которые сейчас мотают головами в углу клетки и дружно молчат, подавленные и униженные, вдруг заплясали бы на свободе? Тогда бы весь цирк из замкнутого круга твердолобых превратился в хаос страха за свою шкуру.
Лишь шесть-восемь индивидов, самых жалких и трусливых изо всей толпы, сохранили бы привычную самонадеянность столичных жителей; в то время как львы проглатывали бы портных и сапожников, эта шестерка-восьмерка ухитрилась бы наибыстрейшим образом запереться в пустой клетке.
Однажды в апреле мне довелось видеть в Копенгагене перелет кроншнепов. Было это поздней ночью, стояла мягкая погода, моросил дождь. Пространство над гаванью и городом заполонила призрачная мгла, освещаемая уличными фонарями и слабым предутренним светом неба — предвестником белых ночей, и где-то высоко в этой серебряно-серой дождливой ночи звучала, то приближаясь, то отдаляясь, птичья флейта; нежные, звенящие трели то усиливались, то затихали, ведь птицы издавали их на лету. Их песнь словно возвещала что-то, делала воздушное пространство необозримым, а дождь благотворным, молила вернуться вновь великую весну, буйное, навеки ушедшее время. Она звенела над городскими башнями, как голоса в день всемирного потопа.
Это были большие кроншнепы. Перелетные птицы могут всю ночь кружить над городом, их манят непонятные тусклые городские огни в туманной дымке, а смысл их звонких песен, подобных звучанию флейты, непонятен людям, которые стоят неподвижно и вглядываются в ночное мутное небо, откуда несутся мимолетные звуки, и не могут разглядеть серых проворных птиц. В такую сырую ночь в душе зарождаются тягостные чувства, которые могут облечься в самую разнообразную форму: тоску по любимой, по дальним странствиям, желание напиться или кого-то убить, если только ты не охотник, способный ощущать собственное сердце и почки. Ибо эта тягостная весенняя мистика — не что иное, как мелодическое обещание того, что ждет тебя осенью.
Однажды я отправился в одно местечко на Лимфьорде и возобновил знакомство с Кьелем, рыбаком, с которым был в ссоре. Между прочим, я подсчитал, что это было семнадцать лет назад; хотя мы и не сразу признали друг друга, в общем-то, он мало изменился. Встреча наша была довольно забавной. Он вместе с другими рыбаками чинил на лужайке сеть; завидев его грузную фигуру в исландском свитере, я спустился к ним на велосипеде. Я принялся расспрашивать его о том о сем, спросил про улов, он отвечал коротко, не поднимая глаз, не отрываясь от работы; я тут же почувствовал вежливое недоверие к городскому жителю.