И все это передано стилем, для которого характерны необычайная резкость, точный цвет; автор черпал из всех наречий, заимствовал фразеологию у всех народов, занесенных в Рим, раздвигал все границы, все барьеры так называемого "великого века", заставлял каждого изъясняться на своем языке: невежественных вольноотпущенников — на вульгарной латыни, уличном арго; чужестранцев — на варварском просторечьи, разбавленном африканским, сирийским и греческим; дураков-педантов, вроде книжного Агамемнона, — с помощью накладной риторики.
Одним штрихом изображено, как эти люди валяются вокруг стола, обмениваются нелепыми замечаниями алкашей, развивают дряхлые максимы, дурацкие остроты, повернув морды к Тримальхиону, а тот ковыряет в зубах, предлагает гостям ночные горшки, рассуждает о здоровье своих внутренностей и пердит, приглашая всех чувствовать себя как дома.
Этот реалистический роман, этот кусок, вырезанный из живой римской жизни, без заботы — что бы вы ни говорили — о реформах и сатире, без желания выводов и морали; эта история, лишенная интриги и действия, где выведены на сцену приключения содомской дичи и со спокойной тонкостью исследованы, ювелирно описаны радости и боли любви и совокуплений (причем автор ни разу не показывается, не позволяет себе ни одного комментария, не поощряет и не осуждает поступки и мысли персонажей, пороки престарелой цивилизации, потрескавшейся империи), пронзала дез Эссэнта; в ухищрениях стиля, в остроте наблюдения, в твердости метода различалось необычайное совпадение, удивительные аналогии с кое-какими современными французскими романами, которые он терпел.
Разумеется, дез Эссэнт горько сожалел об "Эстионе" и об "Альбуции" — двух навсегда потерянных произведениях Петрония, упомянутых Планциадом Фульгенцием, но библиофил в нем утешал эрудита: благоговейными руками он ласкал изумительное издание "Сатирикона", обладателем которого был: "in-octavo",{10} датированное 1585 годом и носящее имя Я.Дуза, в Лейдене.
Выйдя из Петрония, его латинская коллекция входила во II век христианской эры, перепрыгивала через декламаторов Фронтоне, любителя обветшалых, плохо склеенных, плохо отлакированных выражений, перешагивала через его ученика и друга Авла Геллия (личность проницательная и пронырливая, но как писатель он погряз в тине) и приостанавливалась перед Апулеем, чье первое издание, "in-folio", напечатанное в 1469 году в Риме, хранилось у дез Эссэнта.
Этот африканец развлекал его; латынь пульсировала в "Метаморфозах"; она катила ил; реки, собранные со всех провинций, смешивались и сливались, образуя один причудливый экзотический, почти новый цвет; маньеризм, свежие детали латинского общества слепливались в неологизмы, созданные для бесед в уголке римской Африки; забавлял веселый нрав тучного, по всей вероятности, самца, его средиземноморские излишества. Он выглядел похотливым добряком в контрасте с христианскими апологетами, жившими тогда же, и нагоняющим сон псевдоклассиком Минуцием Феликсом, который распродавал в своем "Октавии" еще густые эмульсии Цицерона; и даже Тертуллианом (последнего дез Эссэнт хранил скорее за издание в Альде, нежели за сами труды).
Хотя он был недурно подкован в теологии, диспуты монтанистов против католической церкви, полемики против высших богословских наук оставляли ранодушным; несмотря на любопытный стиль Тертуллиана — сжатый, полный двусмысленностей, покоящийся на причастиях, задеваемый противоречиями, встопорщенный игрой слов и колкостями, пестрящий вокабулами, выбранными из юридической науки, из языка Отцов греческой церкви, — дез Эссэнт почти не открывал теперь "Апологетики" и "Трактата о терпении"; самое большее — прочитывал несколько страниц из "De cultu feminarum", где Тертуллиан давал нагоняй женщинам за ношение драгоценностей и дорогих тканей, запрещал употреблять косметику, поскольку они старались исправить и улучшить природу.
Эти мысли, диаметрально противоположные его собственным, вызывали улыбку; притом роль, сыгранная Тертуллианом в Карфагенском епископстве, побуждала к сладким грезам; реальный человек привлекал больше, чем его труды.
Он жил в тревожную эпоху, сотрясаемую жуткими мятежами, при Каракалле, при Макрине, при необычайно великом жреце из Эмеза, Элагабале и преспокойно готовил свои проповеди, свои догматические рассуждения, свои защитительные речи, свои поучения в то время, когда основы Империи Римской сотрясались, когда азиатские безумства, мерзости паганизма выходили из берегов; с замечательным хладнокровием он рекомендовал плотское воздержание, умеренность в еде, скромность в туалете; и это, когда, шествуя в серебряной пудре и в золотом песке, с головой, увенчанной тиарой, в платье, обшитом драгоценностями, Элагабал в окружении евнухов трудился над рукоделием, приказывал величать себя Императрицей и выбирал каждую ночь Императора, преимущественно среди брадобреев, поваришек, цирковых возниц.
Эта антитеза восхищала; латинский язык, достигнув зрелости при Петронии, начинал разрушаться; его место занимала христианская литература, принося с новыми идеями новые слова, не употреблявшиеся конструкции, неведомые глаголы, прилагательные с мудреным значением, абстрактные словечки, редкостные дотоле в латинском языке, — одним из первых их ввел в обиход Тертуллиан.
Но только непритягательна была размазня, предложенная после смерти Тертуллиана его учениками св. Киприаном, Арнобием, вязким Лактанцием: неполная и умеренная тухлость, неуклюжие возвращения к цицероновской напыщенности; не было ведь еще специфического душка — его придаст христианизм разложившемуся, как дичь, раскрошившемуся языческому наречию в IV и особенно в последующих веках, когда под напором Варваров хрустнут Империи, гноящиеся сукровицей столетий.
Единственный христианский поэт, Коммодиан де Газа, представлял в его библиотеке искусство III века. "Carmen apologeticum", написанный в 259 году, — это сборник наставлений, скрученных в акростихи, в народные гекзаметры, с цезурой, согласно правилам героического стиха, пренебрегающих размером и столкновением гласных и часто сопровождаемых рифмами, многочисленные примеры которых позднее представит церковная латынь.
Напряженные сумрачные стихи, пахнущие дичиной, изобилующие словечками обиходной речи и словами с искаженным первоначальным смыслом, трогали дез Эссэнта, интересовали, пожалуй, больше, чем перезрелый и уже покрытый медянкой стиль историков Аммиана Марселлина, Аврелия Виктора, Симмаха, прославившегося письмами, компилятора и грамматика Макробия; он их предпочитал даже настоящим четким стихам, пятнистому великолепному языку, на котором изъяснялись Клодиан, Рутилий и Авзоний.
Они были тогда мэтрами; они наполняли подыхающую Империю своими криками; христианин Авзоний — своим "Брачным центоном" и многословной и нарядной поэмой "Мозелль"; Рутилий — гимнами во славу Рима, анафемами против евреев и монахов, путеводителем по Италии и Галлии, где он передает свои впечатления от увиденного: беспредельность пейзажей, отраженных в воде, мираж облаков, клочки тумана, окружающего горы.
Клодиан — нечто вроде аватары Лукана, властвующий над всем IV веком с помощью страшного горна своих стихов, поэт, который ковал сверкающий звонкий гекзаметр, сухим ударом выбивал в гроздьях искр эпитет, достигая определенного величия, вздымая свои творения могучим дыханием. В Западной Империи, обваливающейся все больше и больше, в каше повторяющейся резни, в постоянной угрозе Варваров, толпящихся у врат Империи, крюки которой трещали, он оживляет античность, воспевает похищение Прозерпины, накладывает вибрирующие краски, шествует с зажженными факелами сквозь тьму, нахлынувшую на мир.
Паганизм оживает в нем, трубя в свою последнюю фанфару, поднимая своего последнего крупного поэта над христианством; оно полностью затопит язык и теперь уже навсегда останется хозяином искусства в лице Павлина, ученика Авзония; испанского жреца Ювенкуса, парафразирующего в стихах Евангелия; Викториана, автора "Маккабеев"; Санктуса Бурдигалензия, который в эклоге, имитируя Виргилия, заставил пастухов Эгона и Букулуса оплакивать болезни их стада; и всей сворой святых, как, например, Илэр де Пуатье, защитник веры в Никее; Афанасий, по прозвищу Западный; Амбруаз, автор неудобоваримых проповедей, скучнейший христианский Цицерон; Дамас, мастер надгробных эпиграмм; Жером, переводчик Вульгаты, и его противник Вигиланций из Комменжа, который атакует культ святых, злоупотребления чудесами, воздержания и уже выступает, пользуясь аргументами, подхваченными затем веками, против монашеских обетов, против безбрачия священников.
В V веке, наконец, предстал Августин, епископ Иппонский. Дез Эссэнт знал его слишком хорошо, поскольку он был самым почитаемым церковным писателем, основателем христианской ортодоксии, тем, кого католики считали оракулом, верховным наставником. Дез Эссэнт его больше не открывал, хотя тот и воспел в своих "Исповедях" отвращение к земле, и его стонущая набожность постаралась в "Граде Божьем" успокоить жуткую скорбь века унимающими боль обещаниями лучшей жизни. Когда дез Эссэнт занимался теологией, он уже был утомлен, сыт по горло его предсказаниями, его сетованиями, его теориями предопределения и благодати, его борьбой против раскола.