Я был мальчик хрупкий и нежный, — минуло мне тогда шестнадцать лет, — а в южном городе климат хороший, и мне легче будет учиться. Переведут прямо в шестой класс тамошней гимназии.
Ужасно хорошо мы ехали, — это ведь было очень давно. Поезд шел тихонько, часто останавливался на солнечных, веселых станциях, где были деревья кругом, высокие, в бледно-зеленых майских кудрях. Я выбегал на каждой станции, и каждая мне казалась такой счастливой, что я бы рад был на ней остаться жить.
В вагоне — точно маленькая наша комнатка: и дедушку тетя поит молоком, — всегда кошке отливает в черепушку, — и мама книжку читает, и дети, Миша и Тиша, в окна глядят и болтают с фрейлейн. Как ехать интересно! А что-то там будет, в Т*? Какой дядя, какая тетя? Я их едва помню, видел, когда совсем маленький был.
У меня есть и кузина Таня, дядина и тетина дочка. Как сквозь сон я и ее помню. Крошечной девочкой-толстушкой у няни на руках. И сам-то я тогда не очень тверд был на ногах, хотя и стремился бегать, — скучно ходить.
Кузина Таня меня очень интересует. Стараюсь вообразить ее, но ничего не выходит. Знакомых барышень гимназисток у меня много, но это ведь не знакомая барышня, это родная, как бы сестра. Сестры у меня никогда не было.
Так мы ехали два, а может быть, и три дня. И все становилось интереснее, а ожиданье нового все больше захватывало. Ведь все, все будет новое, и уж, конечно, радостное, веселое и счастливое.
К концу последнего дня мама сказала:
— Мы приедем около 9 часов вечера, но через полчаса будет станция, куда нас тетя Маня выехала встретить. Боится, чтоб мы в незнакомом городе ночью не растерялись.
Эти полчаса мне показались очень длинными. Едва-едва прошли. Однако прошли. И только что поезд остановился (а уж темнело) в наш вагон вошла быстро полная дама с седеющими волнистыми волосами и бросилась маме на шею.
Это и была тетя Маня. Дедушка заплакал, обнимаясь с ней, а за ним и другая тетя, наша, которая ехала с нами и везла кошку.
Тетя Маня со всеми нами познакомилась, перецеловалась и села в мамин уголок, на серую скамеечку. Поезд пошел, и тетя, наклонясь к маме (оне сидели друг против друга) стала с ней разговаривать.
Тетя мне тогда казалась уже старой, но теперь, вспоминая, вижу, что она была довольно молода, хотя и не молодилась; она мне сразу понравилась.
Говорили оне с мамой о том, конечно, как в новом городе устроиться, квартиру подыскать, и все такое. Квартиру уже с осени, потому что сейчас мы все остановимся у них, — у них просторно! а потом поедем вместе на дачу, в отличное место, где они всегда живут, и дача уже нанята, большая.
Я весь замирал от восторга, и от нового города, и от дачи, и от тети. Только про Таню тетя ничего не говорила, а я не смел спросить, и чем больше хотел, тем больше не смел.
А станции мелькали, уж совсем синие, в желтых огнях. Предпоследняя… Последняя… У нас все собрано, увязано, кошка изредка мяучит в корзинке, дети сонные капризничают.
Смотри в окно, Валя, — говорит мне тетя Маня. — Теперь минут через десять приедем. Наши будут на вокзале, ты дай им знак…
Я, ведь, тетя… — начинаю я робко. — Я, ведь, пожалуй, не смогу их… угадать…
Тетя засмеялась.
— Ах, правда, я и забыла! Ведь ты их не знаешь! Ну, смотри, хорошенько: у Тани на шляпке пестренький платочек. Как увидишь пестренький платочек — значит, Таня. А дядя с ней.
Я от окна больше не отрывался, хотя за окном пока еще бежала только темно-синяя душистая теплота, и эти десять минут совсем мне показались нескончаемыми, длиннее гораздо всех трех дней.
Но и они стали проходить и прошли.
Поезд свистит и тихо двигается вдоль еще пустынной платформы, к огням. Под огнями люди чернеют, люди, люди, — но все не те, ненужные.
И вдруг как-то сразу, очень ко мне близко, под огнями, я увидал черную соломенную шляпку с пестреньким платочком. Поезд, точно нарочно, тут же и остановился. Я, может быть, крикнул что-то, может быть, нет, но только на меня прямо глянули, из-под шляпки с пестрым платочком, узнающие темно-карие глаза, полудетские, полудевичьи.
Радость в том, что они были узнающие, узнавшие меня; радость в том, что они были новые, никогда мной невиданные, а все-таки для меня свои, родные.
Я помню еще свежий холодок Таниной смуглой, румяной щеки, когда я ее в первый раз, там, на вокзале, поцеловал. Потом мы пошли вместе, рядом, и так как я был выше нее ростом, то я все время видел этот ее, красиво на шляпке смятый, пестрый платочек, да иногда, из-под черных полей, милый взор ее, смущенный, веселый и родной.
Ну вот, больше ничего. Да больше ничего и не нужно, потому что тут уже — все. Другое дело, если бы выдумывать: можно бы выдумать, что я влюбился в Таню, любил ее всю жизнь, а она меня не любила, или, наоборот, что она меня всю жизнь любила, а я разлюбил… мало ли! Однако ничего этого не случилось, а было необыкновенно просто. Даже до удивительности просто.
Я Таню полюбил не сразу, начал медленно, потихоньку; зато любовь росла, не переставая. Росла, как люди растут, незаметно. Как мы с ней росли, и большими людьми выросли, но расти не перестали, и с нами росла наша любовь — так же незаметно.
Мы были такие разные, а в любви нашей братской, человеческой, до такой степени было одно, что нам и слова не очень были надобны. Сразу как-то взглянешь — и все уже есть.
Жили мы вместе, потом в разных городах, потом опять вместе; и опять расставались, и опять виделись. У каждого из нас была своя жизнь, но это не разделяло нас, и не могло разделить.
Таня вышла замуж. Удивительная, совсем особенная, жена; совсем особенная мать, я таких не видал, да и не слыхал о таких никогда. Но я не буду говорить об ее удивительности: нельзя рассказать, да и совсем уж будет неинтересно. Я только о пестром платочке скажу, вот тогда, на вокзале-Были мы с Таней, в наших двух жизнях, и счастливы очень, и несчастны очень. Как многие. Каюсь, при всей моей любви, завидовал я ей часто, главное — силе, которая у нее была во всем, к чему она ни касалась: сила тихая, человечная ужасно — и не совсем человеческая.
Тихости этой силы, дающей бесстрашие, я и завидовал.
Так годы шли, длинные… Я видел Таню в последний раз в тот роковой год… когда в мире что-то переломилось; когда началась война.
Почти десять лет.
Таня пережила за эти десять лет все, что могла пережить русская женщина. Жизнь разорвала нас — но не разорвала нашей связи. Я знал о ней все, она — обо мне. И редкие письма наши — точно мы и не расставались никогда, и почти слов не надо, — душа к душе.
Но я все не о том!
Таня умерла. Светло, тихо, просто. Ушла. А я остался.
Таня умерла. Около нее были дети, муж. Они знали ее, любили ее, как только можно любить. Знали больше меня, — ведь она всегда была с ними.
Но есть что-то, было что-то у здешней Тани, — мелочи, не мелочи, — которые знаю только я. Один я на всем свете! И когда умру я — их, значит, совсем не будет?
Вот хотя бы пестрого платочка… Не будет? Муж Тани о нем не знает. И дети не знают. И никто. Куда же девается пестрый платочек?
Велика, скажут, потеря. Да пусть его пропадает. Таких вещей, пропавших, и сосчитать нельзя. Куда девается бывшее, в душу человечью попавшее, душой сохраненное, никому никогда не сказанное, и даже ни в каких словах невыразимое — куда же ему деваться, если человек умрет? Пропадает.
И теперь уже от пестрого платочка осталась только половина; он был наш с Таней, наш общий, и только наш. Ее половинка пропала, — я храню свой кусочек… пока…
Нет. Пусть так думают те, у кого не бывало никогда ни малейшего пестрого платочка. Они могут. А я не могу, даже если бы и захотел. Я знаю (все мы знаем, у кого есть свой «пестрый платочек»), что бесследным пропадом пропадает только чистая материя, каждый ее лик. Где настоящий, реальный пестрый платочек с Таниной шляпки? Он и не может существовать; он должен был или пропасть, или — сохраниться, — чуть-чуть изменив существо, — между мной и Таней: в нашей любви.
Стоит кольцу любви замкнуть что-нибудь в себя — и вот, оно неистребимо. Большое, малое, пестренький платочек и то, для чего слова нет — все цело, какое бы ни было его количество неисчислимое, все — у Бога. У него и слово для бессловно-го найдется; кто же не слыхал, что «слово было у Бога». И пестренький платочек у Бога; в сущности я о нем и не беспокоюсь.
Ах, вот как! Это значит — «на том свете»?
Полноте, пожалуйста. Никакого «того света» нет. Есть только один — этот. И Бог в нем же, и все тут же. Но как увидеть? Мы еще в хаосе; мы — в движении материи. Это ничего, это материя делится; и надо время, чтобы она разделилась: чему, в кольцо любви заключившись, сохраниться, а чему, не попав в него, провалиться. Надо время, чтобы «последний враг был побежден — Смерть».
Барский дом спит.