И все же в то время я еще не была совершенно неверующей. У меня не было ни любви, ни смирения, ни надежды, но я еще не утратила чувство вины. Я тогда хорошо сознавала, что должна буду держать ответ перед Богом не только за свою собственную душу, но и за душу Вероники, и теперь уже в некоей совершенно по-иному страшной глубине, чем прежде. Вначале судьба ребенка, как казалось, повторяла мою судьбу, ведь мы, как скалолазы, были связаны одной веревкой. Я со своим чувством вины еще верила в Бога. Но чувство вины – это еще не последняя форма веры: последняя форма веры приходит тогда, когда ты уже не в силах переносить чувство вины, когда эта мука становится столь ужасной, что порождает ненависть. Я тогда оттолкнула от себя все, что могло напомнить мне о Боге, – и крест, и четки, и требник; их вид жег меня, как огонь. И это и есть последняя форма веры. Лишь тогда, когда погаснет даже ненависть к Богу, у человека уже и в самом деле не остается ни капли веры. И вот тут-то как раз и начинается страшное, глумливо-злорадное торжество того, в чьей власти я находилась: я, всегда так испуганно державшаяся за свою душу, что даже не хотела до конца открыться Божественной любви, – я открылась в своем страхе человеку; но не человеку в его сострадании, а человеку в его дерзкой самонадеянности. Я раскрыла перед этой самонадеянностью те глубины своей души, о которых вправе судить один лишь Бог. Церковным таинствам я предпочла науку: я исповедовалась врачу и получила то единственное отпущение, которое может даровать мирская жизнь, – абсолюцию психиатра, в глазах которого нет неискупимых грехов, потому что нет души, способной отречься от Бога. И эта абсолюция дала мне тот ужасный мир, которым сегодня живут тысячи, чья болезнь не что иное, как отреченность от мира Божьего! Ибо даже те, что далее всех отстоят от Бога, связаны с Ним этим «либо-либо», иначе бы они не жили.
С того дня я уже ни во что не верила, даже в того, в чьих руках я была: веру в него у меня отнял врач, разубедив меня в его реальности. Я не испытывала уже и ненависти к Богу, я, напротив, вновь ходила в церковь – это мне тоже посоветовал врач, призывая меня, впрочем, к умеренности. Я не испытывала больше никакой борьбы и никакой печали, я ела, пила и спала. Я не боролась больше ни с какими соблазнами и искушениями, потому что тот, в кого я теперь не верила, с этой поры не обращал на меня никакого внимания, отбросив меня прочь, как жалкого червя или кусок глины. Да и сама я уже не считала себя чем-то б льшим. Ибо чем я могла еще считать себя, ведь ничего больше не осталось – во всей Вселенной не осталось ничего, кроме одной безликой, слепой материи!
Когда тетушка Эдельгарт произнесла эти слова, мне показалось, будто об пол глухо ударилась какая-то тяжелая, бесконечно длинная цепь. Потом стало совсем тихо. Я ничего не видела: Жаннет все еще держала мою голову, прижав ее к груди. Мы молча стояли на коленях. Я почти не сознавала самое себя, но была при этом словно раскрыта до самых неведомых глубин моей души. Сколько продлилось это молчание, я не знаю: ощущение времени мы тоже утратили.
И вдруг – опять этот неестественно ясный голос, звонкий, как кристалл, вырубленный из глухой скалы и покатившийся по камням:
– А потом я вновь увидела свою душу, но уже в аду…
Она говорила отрывисто, тяжело, словно жалуясь, по-прежнему отчетливо, но я уже не понимала ее: я смутно чувствовала, что она говорит о том, чем были заполнены последние дни. Потом до сознания моего дошел обрывок одной из фраз:
– …грех, который не прощается…
И вдруг я почувствовала, как незнакомый священник борется за ее душу, словно в глубинах ее раскаяния еще раз возникла какая-то таинственная опасность.
– Нет, дочь моя, – говорил он спокойно и почти трезво. – Вы нанесли Богу не более тяжкое оскорбление, чем многие и многие другие, будьте смиренны и в признании своей вины! Великой была в вашей жизни лишь Милость – велика всегда лишь Милость. Сам же грех, ваш грех, мал и обычен. Он есть то, что происходит каждый день, он есть страшная сила того, что как раз и лишено силы, – он есть грех мира вообще…
То, что произошло после этого, в сущности, нельзя выразить. Казалось, в комнате остались только наши души, которые участвовали в некой таинственной борьбе. Невиданные и безграничные силы словно оказались в плену в этой маленькой спальне: я видела ослепительный блеск белых и черных крыльев, – я слышала одновременно полет ангелов и демонов. Каждое мгновение казалось неизмеримо значимым, простирающимся во все дали, словно мы на самом деле были и всеми теми, кого не было рядом. Потом мы как бы вновь устремлялись обратно; я видела себя самое, душа к душе с тетушкой Эдельгарт, так близко, что уже почти невозможно было заметить никаких различий, – мне вдруг казалось, будто борьба идет уже за меня. Но в то же время все, что я имела, принадлежало ей. Я стояла на коленях в ослепительном сиянии ангелов. Один из них склонился ко мне и закрыл мне глаза. Я услышала слова:
– Мы не есть нечто единичное, мы есть Любовь…
Все это, должно быть, произошло с быстротою молнии, а может быть, это произошло там, где вообще нет времени, потому что незнакомый священник продолжал с того самого места, на котором остановился:
– И все же, дочь моя, в этом противоречащем и противоборствующем Богу мире никогда и ни одно творение еще не было так любимо, как Творец. Если всю раздробленную любовь человечества слить воедино и отделить в ней любовь к Богу от всякой иной любви, то первая превзошла бы последнюю. Ибо нет ничего, что было бы так непреодолимо и незаглушаемо, как любовь к Богу. Красной нитью проходит она через все племена и народы и через каждую отдельную жизнь. Отринутая и растоптанная, оскорбленная и осмеянная в тысячах и тысячах сердец, она вновь и вновь возгорается в душах и не гаснет ни в одной из них, пока не погаснет жизнь, – будь иначе, Господь не спас бы этот мир. Дочь моя, вы, несмотря ни на что, любили Бога, и вы все еще любите Его, ибо Он любил вас…
В этот момент Жаннет, должно быть, сделала какое-то движение и отпустила мою голову, я увидела тетушку Эдельгарт лежащей на постели – лицо ее было словно освещено факелами и все же оставалось белым как снег, как будто над нею разразился гром Милосердия. Она трижды повторила в каком-то глубоком потрясении:
– Да, да, Он любил меня! Он любил меня до конца!..
Теперь должно было произойти нечто совершенно не выразимое словами, что-то такое, против чего все, что вообще может произойти, – ничто; казалось, эта маленькая бедная душа вот-вот воссияет неземной красотой, бедный, потерянный человек будет облечен в пурпур Небесного Царя. Я готова была броситься на колени перед обнаженной душой тетушки Эдельгарт…
Когда я, поддерживаемая Жаннет, выходила из комнаты, я, как во сне, обратила внимание на то, что дверь была широко открыта. В соседней комнате тоже были открыты все двери. Я вяло удивилась, так как еще находилась под впечатлением увиденного и услышанного. Лишь потом Жаннет рассказала мне, что во время тетушкиной исповеди все двери в квартире бесшумно распахнулись. Джульетта подтвердила ее слова. Но мы ни с кем не отважились говорить об этом…
После этой ночи тетушка Эдельгарт прожила еще двадцать один день – ровно столько, сколько лет она противилась Богу. Она сама воспринимала каждый из этих дней так, словно это был целый год, лишний год, который ей, благодаря милости Божьей, посчастливилось прожить. Она с самого начала приготовилась к гораздо более короткому сроку, хотя доктор, перевязавший ее рану на лбу, подтвердил, что в остальном она не пострадала и болезнь ее не представляет собой никакой опасности.
Тетушка Эдельгарт и в самом деле умерла не от болезни, а именно от воли Божьей. Богу больше незачем было посылать ей болезнь, которая сломила бы ее физически, ибо душа ее теперь так беззаветно предалась Ему, что мгновенно с абсолютной покорностью принимала все, что Он ниспосылал ей. Она не нуждалась ни в каких особенных милостях, и они не были явлены ей; именно это она и считала величайшей милостью, видя в происходящем знак того, что Бог убедился в ее покорности и смирении.
Но главным счастьем ее последних дней было Святое причастие, которое мы ежедневно вместе принимали из рук отца Анжело. Она обычно после этого преображалась – на лице ее как бы оставался отблеск Святого таинства, не гаснувший несколько часов. В остальном же об этих днях трудно рассказывать, так как с нами не происходило ничего, что было бы примечательно для других, но в этом-то и заключалась их благостная красота. Мы были так глубоко связаны друг с другом, что я даже не испытывала скорби о ее смерти.
Она умерла именно в тот день, который сама предсказала, умерла на моих глазах, совершенно безмятежно и всего лишь за несколько секунд. Трудно было даже предположить, что она при этом испытывала хоть какую-то телесную боль. Трудно было и поверить в то, что она умерла; все, кто ее видел, вначале не верили, что она мертва. В своем вечном сне она выглядела бесконечно кроткой и счастливой, казалось, этот лик возвещает блаженство вечной жизни в Любви Божьей. Она была так прекрасна, что мы не смогли отказать себе в желании снять с нее посмертную маску. Позже мы с Жаннет часто дарили друзьям и знакомым изготовленное по этой маске посмертное изображение тетушки. Как мы потом не раз слышали, для многих оно стало утешением перед смертью…