Лапша, у которого обе брови начали приближаться к носу, вдруг тяжко закашлялся.
– Что ты, батюшка? – спросила хозяйка.
– О-ох! – простонал Лапша, раскашлясь окончательно, – грудь добре пуще схватило… о-ох! устал оченно с дороги-то… о-ох! шутка, сот пять верст прошли…
Катерина, из опасения, вероятно, чтоб хозяева не смекнули, в чем дело, поспешила сказать, что муж давно жалуется грудью; причиною того было падение его в овраг. Падение это мигом перенесло ее к той несчастной ночи, когда она лишилась Пети. Грусть, изобразившаяся на лице ее, не ускользнула от Прасковьи; слово за словом Катерина поведала ей свое горе. В рассказе этом Лапша находился почти в стороне, а если являлся действующим лицом, то, по словам Катерины, играл роль жертвы страшного обмана. Не знаю, что чувствовал в это время Лапша, но он силился как бы подтвердить слова жены и показывал присутствующим, насколько способен вообще быть жертвой если не обмана, то усталости. Когда пришло время идти к помещице с письмом Сергея Васильевича, Лапша до того закашлялся, что едва мог перевести дух; он пробовал было подняться на ноги и пойти за женою, но никак не осилил.
– Нет, уж сходи-ка ты одна, – промолвил он, садясь на лавку и тоскливо покачивая головою, – все одно и ты письмо-то отдашь… О-ох, так инда даже к самому сердцу подкатило!..
Прасковья взялась проводить Катерину до господских хором. Почти в воротах встретили они маленькую суетливую бабенку; она сказала, что барыня прислала ее разведать поскорее, какие такие приезжие остановились у Андрея. Бабенка эта вся, казалось, состояла из суеты, болтливости и любопытства; имя ее было Пелагея; но барыня, а за нею и весь хутор, звали ее Пьяшка. «Пьяшка, поди-ка сюда! Эй, Пьяшка! Пьяшка!» Пьяшка засыпала Катерину вопросами: откуда? зачем? как да почему? Хозяйка Андрея оставила с ней Катерину и пошла домой. На протяжении шестидесяти шагов, отделявших дом Анисьи Петровны от крестьянских жилищ, Пьяшка так уже сблизилась с Катериной, что стала рассказывать ей всю подноготную из житья-бытья барыни.
Они вошли на маленький, но чистенький дворик, покрытый мелкою травою с протоптанными в разные стороны дорожками; плотный плетень окружал его; над плетнем с одного бока весело выглядывал сад, с другого гумно, с третьего амбарчики, с четвертого флигелек и крылечко дома, который почти всеми своими окнами смотрел в сад. Подле амбара стояли хорошенькие беговые дрожки, в которые впряжена была статная серая лошадь, обратившая внимание Катерины. Пьяшка поспешила сообщить, что лошадь и дрожки принадлежали сыну богатого гуртовщика Карякина; отец почитай что круглый год живет в Саратове по своим делам; сына здесь определил. Вот он, сын-ат, и ездит к Анисье Петровне; знамо, недаром ездит; сватается, говорят, за племянницей; она тут же, у тетки живет. Из себя, на-тко, красива; оченно только нравом пронзительна; а он, Федор-то Иваныч, Карякин-то, жених-то, красавец; только вряд женится; так только время провождает; к тому же не таковский, чтоб жениться ему: оченно охотник к бабам подольщаться – и-и, такой-то, беда! сущий припертень!.. Тут Пьяшка подвела Катерину к крылечку и замолкла; но взамен ее голоса, из сада послышались гнусливые, пронзительные взвизгиванья: «Кишь, кишь, пострелы! кишь!..»
– Это барыня воробьев гоняет, – пояснила Пьяшка.
– Поди, доложи обо мне, – сказала Катерина.
– Зачем? Этого у нас не водится. Иди, ступай прямо, валяй! ничего небось! – лихо проговорила Пьяшка и одним прыжком скакнула на верхнюю ступеньку.
Обе вступили в маленький не то чуланчик, не то прихожую; у окна на конике сидел, сгорбившись, босой старикашка, занимавшийся плетением сетки для вишневых деревьев. Пьяшка сообщила, что его зовут Дроном: Дрон – имя такое. Катерина узнала, сверх того, что Дрон и Пьяшка составляют всю дворню Анисьи Петровны. Был еще один мальчишка лет семи, бегавший вечно в прорванной рубахе, но Пьяшка почему-то умолчала о нем. Одна половина дверей была открыта и позволяла обозревать следующую комнату.
Стены ее, – за исключением портрета покойника, у которого рот изображен был в виде сердца и как бы собирающимся свистнуть, – стены вплотную увешаны были мешочками с семенами и надписями; на одном означено было: рошъ, на другом: чечевиця, на третьем: семя от дыни и т. д. Семена и травы разложены были по всем окнам и сушились на столике у печки. Но не это привлекало внимание Катерины: в задней стене была еще дверь, которая открывалась в сад, жарко освещенный солнцем; прямо против этой двери, спиною к Катерине, стояла, нагнувшись, Анисья Петровна; она перебирала какие-то семена, разостланные на рядне по дорожке сада; занятие так поглощало ее, что Пьяшка три раза принуждена была крикнуть: «Анисья Петровна!», прежде чем та разогнула спину и обернулась.
– А? что? чего ты, дура? что лезешь, мать моя… а? баба! да! – произнесла вдруг Анисья Петровна.
Она так гнусила, что в первую минуту Катерине показалось, что это происходит от натуги или от слишком долгого наклонения головы к земле.
Увидев из сада чужую бабу, Анисья Петровна молодецки подбоченилась и стала взбираться на ступеньки садовых дверей, которые пискнули, как будто в один голос запросили пощады. Владелице Панфиловки было уже лет под шестьдесят; но так много еще было у нее силы, жира, мяса и крови, что ей следовало непременно или умереть сегодня же вечером, или прожить еще полсотни лет. Волосы ее почти поседели; они прикрывались белым коленкоровым, давно не стиранным чепцом с какими-то узенькими оборочками; издали, ни дать ни взять, седая голова старого, гладко остриженного солдата. Красное и как бы дутое лицо ее с вздернутым носиком украшалось маленькими зелеными глазами, которые захлебывались в жире и делали неимоверные усилия, чтоб выкарабкаться оттуда. Но более всего обратили на себя внимание Катерины руки помещицы. Руки действительно были замечательны: о них многие даже говорили за десять верст в окружности; особенно хорошо были они знакомы покойнику и хохлу его[75]; покойник считал даже лишним защищаться; в этих случаях он прижимался только к стене и на всякое новое потряхивание супруги приговаривал: «Зачем за сердитого шла? зачем шла за сердитого?..» Впрочем, Анисью Петровну боялся не только покойник, но боялись даже все мелкопоместные ее соседи; она была бедовая баба-гроза, как называли ее некоторые: мало-мало что, сейчас прошение да в суд, где, вероятно по старой памяти к заседателю, все, начиная от протоколистов до судьи, были ей кумовья и строчили ей просьбы за самую сходную цену; словом, по наружности своей Анисья Петровна напоминала всем известную греческую Бобелину, а по внутреннему устройству была настоящая русская мелкопоместная вдова.
– Здравствуй, мать моя, – прогнусила она, пытливо поглядывая на Катерину и все еще стоя подбоченясь. – Ты что торчишь здесь, дура полоротая? аль дела нет? пошла хлебы месить! – подхватила она, обращаясь к Пьяшке, которая впивалась в Катерину, как будто хотела вскочить ей в глаза и в рот в одно и то же время. – Откуда бог принес, мать моя, – а? откуда?
С такими словами Анисья Петровна отнеслась к незнакомке. Катерина поклонилась, сказала, откуда приехала, и подала письмо.
– Это что такое?.. от кого, мать моя – а? от кого?..
– Наш помещик, Сергей Васильевич, велел отдать…
– Да я его не знаю, мать моя… никого такого не знаю… Зачем мне его письмо?.. Ты мне просто скажи, зачем приехала?
– Тут, стало быть, сударыня, о луге писано…
– О каком луге? а? какой луг? – с горячностью проговорила помещица, – какой луг, мать моя?.. что за луг за такой?.. чего надобно?.. Ты толком говори, какой луг?
– Там, сударыня, все сказано…
– Да что мне, сказано! что? Ты говори! – загнусила Анисья Петровна, раскидывая в стороны полы ситцевого капота, еще весною требовавшего мытья.
Катерина нимало не сробела и рассказала в коротких словах, в чем дело.
– Ах, батюшки! ах они, разбойники! – воскликнула Анисья Петровна, всплескивая руками и багровея вся, как зоб у индейского петуха, – ах, отцы вы мои! какой же это луг? уж не Кудлашкинский ли? Ах они, разбойники, грабители окаянные! ах, отцы мои! – подхватила она, снова всплескивая могучими своими ладонями и тараща глаза во все стороны. – Батюшка Федор Иваныч, – заговорила она вдруг, поворачиваясь к третьей двери, выходившей в соседнюю комнату, – Федор Иваныч, полно тебе на гитаре-то царапать! тринь-тринь-тринь, а толку никакого; подь сюда, дело есть… Ах, батюшки!..
С самого появления помещицы из соседней комнаты слышалось бряцанье гитары, сопровождавшееся шопотом. Раза два горловой тенор пропел даже первые слова цыганской песни:
Скинь-ка шапку, скинь-ка шапку Да пониже поклонись!
При первом восклицании Анисьи Петровны все смолкло. Из дверей выскочил, потряхивая волосами, молодой человек лет двадцати восьми, в синем красивом казакине, застегнутом на крючки, и нанковых, непомерно широких шароварах. Черные кудрявые волосы его ниспадали правильным каскадом по обеим сторонам тщательно прохваченного пробора и закладывались за уши; лоск волос и правильных коричневых усиков обличал, что их часто смазывали, может даже быть, помадой из губернского города. Молодой Карякин из уважения к красоте своей старался всеми силами ее поддерживать. Красота его была, впрочем, из тех, которые служат образцом художникам, пишущим вывески для цирюльников и портных третьего разбора; но лучше было бы, если б Федор Иванович, из уважения к красоте своей, вел жизнь более правильную. Бойкость серых глаз, окруженных коричневою тенью, быстрота и юркость в выражении несколько осунувшегося лица сразу показывали одного из тех записных уездных кутил, которые всюду являются на ярмарках, проводят сутки с цыганами, выпивают по нескольку дюжин цимлянского, а потом, возвратившись в усадьбу, развлекают скуку, гоняясь с двумя борзыми за зайцами или бегая за бабами. Выскочив из двери, он быстро взглянул на бабу, потом на помещицу, поставил в угол гитару и сказал с развязностью: