Рядом – братья по классу и сопутствующий элемент в лице буржуя, торговца и профессоришек разных. Всегда поддержат. Всегда, если что, разъяснят и уточнят. Ведь сколько человекочасов потеряно в истории для прогресса из-за энтих светских условностей. Бывало, пока подойдешь к какой-нибудь цаце да познакомишься как следует, неделя пройдет. Потом еще неделю ты ее высверливаешь и спереди и сзади взглядом, слова говоришь неуместно культурные и дымишься аж весь от закованного в кандалы желания присовокупиться к противоположному полу. Дымишься бесполезно, и ничего от тебя нету прогрессу ни капельки, кроме похотливой похоти в штанах и снаружи.
Потом кое-как на фильму выбрались. Целый сеанс, бывало, зря проходит, пока ты ейное колено выдрессируешь своей горячей нетерпеливой рукой. Целый сеанс.
Да я за это время, бывало, целый полк солдат морально разоружал, чтобы не воевали с немцами. А эта рабыня сидит, стряхивает мою руку и рыдает, когда какой-то онанист заявляет на коленях: «Я готов ждать вашего „да“ до самой смерти». На лодке потом катаешься. Лето ведь подошло, а у тебя вся рожа в хотимчиках. Наконец дело доходит до того, что тебе не дают поцелуя без любви. Перегнул в этом вопросе Чернышевский. Субъективно – недоглядел. И ведь надо же! Жестокий был человек, к топору неустанно звал Русь, к невиданному пролитию крови, следовательно, какой-то несчастный поцелуй без любви поперек в горле у него встал. Месяцы так летят впустую и годы, и мучительно стыдно за зря прожитые эти отрезки времени. Ору на митингах, бывало: «Вся власть Советам!» – а сам воображаю, как Люсю эту какую-нибудь или Мусю-Пусю заваливаю в последнем и решительном бою со всеми кандибоберами, мать ее разъети. Ведь дело дошло до того, что жениться обещать пришлось. Вынудила. Я думаю, что в 1905-м потерпели мы неудачу из-за субъективных причин, а не объективных. Много энергии и времени отняли у людей моего типа, у авангарда революции, у профессиональных партийцев такого рода перипетии. Целых двенадцать лет! Ты подумай, сколько я за это время мог нацеловать и еще кое-чего наделать без любви. Но мы теперь нагоним. Мы теперича возьмем свое, а не даешь, значит, ты против революции. Не хочешь – к ногтю или к стенке. Обросли все ложью. Забыли, как на ветвях качались и удовлетворяли нестесненно все свои естественные потребности без стыда и смеха. И дело свое делали. Людьми в конце концов стали. А Люся эта, Пуся, только я ее раздеваю-разуваю, хихикать начинает: «Ой, стыдно мне! Ой, смешно… Подождем, пока будет серьезно». Глупо, говорю, ждать, когда вы от некоторых щекотливых прикосновений хохотать и краснеть перестанете. Они во временной нашей природе, говорю. Ни в какую. Я за это время пол-Малого театра мог бы пережарить, а она – ни в какую. Ух, думаю, вот возьмем власть в свои руки – я с тебя не слезу, профурсетка жеманная. Ты у меня сразу сквозь землю от стыда провалишься и помрешь со смеху. Такое я тебе устрою, о чем думал долгими бессонными ночами. Дождался наконец. Лично Зимний брал. Уж мы там отыгрались за века смущения. На потолки даже лепные мочились, не то что на гобелены. Поступили с неслыханной роскошью так, как она того заслужила. Обгадили. Иду прямо из Зимнего к мучительнице моей окаянной – Люсе-Мусе-Пусе-Тусе. Винтовка на плече. Штык, как полагается. Прихожу. Сидит за пианино и воет: «Утро туманное, утро седое». Я, ни слова не говоря, разуваюсь, раздеваюсь, винтовку к пианино приставляю, а она все поет, не видит меня из-за нот, а может, из-за того, что я росточка небольшого и мелкой кости, но красив неотразимо. В квартире натоплено, помню, было.
Голый, парадным шагом, оставшимся во мне от старого мира, выхожу из-за черного угла пианино. Дрожу весь, как будто пулемет в моих руках, а не половой орган. Трясет меня отдача от взрывов желания организма. Зубы стучат.
Ххватит, говорю, у-у-утра туманного и се-се-дого! Уподобьтесь, Люся, мне лично и ляжем на ковер, поскольку в квартире натоплено. Глупостей наговорил.
Но не в этом дело. Глаза у Люси на лоб. Орет: «Папа! Мама!» И мне говорит: «Как вы посмели, хам грядущий, а ныне уже и настоящий! Доля! Петя! Вон! Уберите с глаз ваши мерзости!»
Братцы прибежали Люсины. Этого лучше не вспоминать. Побили, обули, одели и дали мне под зад коленом. Я не боюсь правду рассказывать. На следующий день расстреляли мы их с товарищами всех до единого, а Люсю сообща обучили, как не смеяться, не краснеть, а рыдать и бледнеть. Возмездие есть возмездие. А ты, Дуся, тряпку иди возьми в передней, намочи ее и иди, пол моя, на меня, иди задом, не бойся и засмеяться не думай. Убью сразу…
Делаю, как он велел, а сама почему-то от смеха давлюсь. Если б он не велел не смеяться, я б еще не смеялась. А тут – сил нет, разрываюсь. Ненормальный, конечно, был этот мой партработник, но научил кой-чему. И доняла я таки своего профессора. Встает однажды из-за стола, потирает руки и говорит весело, он писал:
– Кончил! Я кончил! – И тут впервые обращает на меня внимание. И ты, Сулико, не смотри, что профессор он был. Распорядился. Жену сразу бросил. А она окрысилась и его куда надо отнесла. Приходят за моим профессором. Берут и не выпускают. Я ему передачи таскала. Не везет мне, Сулико, в жизни, и ты вот упрямишься. Не пропишу я тебя за это в своей квартире, потому что ты фактически не муж…
Говорят, что хотела бабка расшевелить как-то своего муженька, но он вырвался, шум поднял, гостей пьяных перебудил. Нет, орет, такого у нас уговора. Не нужно мне ваших денег! Увезите обратно в солнечную Грузию из этого похабного города!
Говорят, что кто-то из недолгожителей вызвался по пьяной лавочке ублажить бабку и довести мероприятие до прописки старика на ее жилплощади.
Но не тут-то было. Бабка в нейлоновой французской сорочке стала разгонять гостей и вопить, что она не шлюха – иметь прежде мужа любовника, что вот потом – всегда пожалуйста, а теперь она мужа непременно требует к себе в кровать. Побить ее побоялись. Неприлично бить, решили умные грузины, ветхую старушку. Долгожитель наотрез отказался превращать фиктивный брак в законный половым путем, и афера, как это ни странно для нашего века, не состоялась.
Не отдала бабка, по совету Чернышевского, квартиру без любви. Вот, Сол и Джо, какая карусель…
Теперь, дорогие, к слову о карусели. Пришли мы в Пратер культуры и отдыха. Должен отвлечься сейчас, как всегда, потому что не умею еще составить из своих впечатлений сколько-нибудь стройное, соразмерное и мирно уживающееся в своих частях с целым сочинение, подобно тому, как уживались и уживаются в моей собственной жизни черт знает какие благородные и душевные страницы с низкими и беспутными.
Так вот, ты, Наум, хочешь знать, как обстоит дело в Вене с русскими евреями и правда ли, что масса людей едет куда глаза глядят, но не в Израиль. Да. Я кое-чего и кое-кого насмотрелся в Вене в отелях и на базарах.
У меня есть мнение насчет евреев, с которыми я беседовал по душам. Но я решил воздержаться от суждений. Я никому не могу быть судьей. И глубоко верю, что если кто-либо не обрел достоинства, прожив немало лет в России, то обретут его еврейские дети или дети детей. Как я лично понимаю, исход – не первомайский парад и не показательный смотр художественной самодеятельности. Не могут все шагать в ногу. Не могут. И не надо в них кидать камнями. Будем милосердны к людям, сорвавшимся с привычных насестов, и будем счастливы, что срываются они по собственному желанию, а не идут по указу всевозможных иродов в дальневосточные резервации и в лагеря медленной смерти. Про себя скажу так: я обогащен тем, что на старости лет чувствую себя причащенным если не к судьбе своего народа (еврей я плохой, в отличие от Вовы), то к тайне его существования и неиссякаемому источнику сил. Меня не бесит непонимание всего этого. Я спокоен и доверчив, как я вам уже говорил.
Пришли мы в Пратер культуры и отдыха. Ходим, глазеем на славных венцев и их детишек, на откровенное возбуждение юношей и девчонок, на всякие хитрости, выжимающие из тебя шиллинги. Просадил я в автомате сто шиллингов и подумал: да, перед тобой жадная, жестокая и азартная машина, я слаб и не могу защищаться. Это не то что встретить на темном пустыре громилу и померяться с ним силой и бесстрашием, отстаивая до последней капли крови получку, часы, кожаную куртку и обручальное кольцо, которые я однажды отстоял ценою сломанной ключицы и выбитого зуба. Пивка прекрасного попили мы, и не покидало нас с Федором чувство беспредельного отдохновения, которое нам приходилось испытывать в перерывах между последним, казалось бы, смертельным для нас боем и следующим, неизвестно что сулившим: пулю, осколок, контузию, жизнь, смерть, а также на рыбалке, над поплавком, в чаду костра, рядом с живой любимой рекою. Просадил я свои шиллинги. Пришлось просить у Федора. Мне так захотелось прокатиться на карусели, что зубы заныли. Я хотел сесть на какого-нибудь зверя и прокатиться до головокружения, которое, непонятно почему, уважаю. И, катаясь, обдумать то, что сказала мне по телефону Таисья. А сказала эта странная и действительно верная тому, кого она любит, женщина вот что. Она втрескалась в меня по гроб жизни. И не желает сопротивляться своей судьбе, чем бы это ни кончилось. Она желает следовать судьбе, и поэтому у нее на спине (если бы вы знали, какая у Таисьи спина!) выросли крылья. Она ни о чем меня не просит. Вызов ей пришлют без моего беспокойства. Я ей ничем не обязан и так далее. Она будет жить где-нибудь рядом и изредка смотреть, как я ношу на коромысле воду и колю колуном дрова. Это все она говорила плача, и я с уважением отнесся к ее печальным представлениям моего облика, неизвестно с каким коромыслом на плечах и колуном над головою. Еще Таисья, сменив плач на смех, сказала, что ее бабушка была еврейкой, и она будет бороться за воссоединение со своими дальними родственниками в Израиле или в любой другой части света, где буду жить я.