Марыня фыркнула, как рассерженная кошка.
– Стах, не позволяй этому господину меня дразнить.
– Ладно, – ответил Поланецкий, – давай я ему голову отрублю, но только после завтрака.
…Еще не рассвело.
Нас оглушил не жаворонка голос,
А пенье соловья. —
продекламировал Букацкий и спросил у Марыни: – Он написал хоть один посвященный вам сонет?
– Нет…
– Дурной знак!.. Вот у вас балкон выходит на улицу. И он ни разу не появлялся там, внизу, с мандолиной?..
– Нет.
– Плохо ваше дело.
– Да там и встать-то негде – кругом вода…
– Мог бы на гондоле подплыть. У нас, конечно, не так, атмосфера другая, но в Италии, уж кто взаправду влюблен, либо сонеты сочиняет, либо серенады поет. Это установленный факт, объясняется он географическим положением страны, морскими течениями, химическим составом воздуха и воды, так что кто сонетов не пишет и под балконом не поет, тот просто-напросто не любит. Хотите, назову авторитетные сочинения, трактующие об этом предмете.
– Придется, видно, прямо сейчас ему голову рубить, – вставил Поланецкий.
Но до приведения приговора в исполнение дело не дошло, так как завтрак был подан. Они сидели за отдельным столиком, но в зале был и общий табльдот, для Марыни, которую все живо занимало, – добавочный источник впечатлений: еще бы, увидеть самых доподлинных англичан! Было ощущение, будто ты в таких экзотических краях, куда ни одного кшеменьского жителя не занесет и не заносило. Восторженность ее подавала Букацкому и даже Поланецкому повод для беспрестанных шуток, но вместе с тем доставляла неподдельное удовольствие. Букацкий признавался, что вспоминает свою молодость, а Поланецкий окрестил жену полевым цветочком, говоря, что путешествовать с такой, как она, большая радость.
Однако «полевой цветочек», отметил про себя Букацкий, тонко чувствовал искусство и держался очень естественно. Марыне многое было известно по книгам или гравюрам. Но, не зная чего-нибудь, она прямо в этом сознавалась, не повторяя плоских или высокопарных общих мест Зато уж если ей нравилось что-то, восхищалась прямо-таки до слез. Букацкий то высмеивал ее безжалостно, то уверял, что все так называемые знатоки в шорах, а вот она – истинная ценительница как натура впечатлительная, непосредственная и неиспорченная и будь ей лет десять, ей вообще не было бы равных.
Но на сей раз говорили не об искусстве, а о варшавских новостях.
– Я письмо от Машко получил, – сообщил Поланецкий.
– И я тоже, – сказал Букацкий.
– И ты? Значит, сроки в самом деле подпирают. Нужда, как видно, крайняя. Ну так, стало быть, тебе известно.
– Уговаривает меня купить, прямо заклинает, – ну, ты знаешь что, – умышленно не договорил Букацкий, памятуя, что Кшемень был причиной размолвки между Поланецким и Марыней.
– Ах, господи! – догадавшись, отозвался Поланецкий. – Мы раньше избегали даже произносить это слово, это было как прикосновение к ране, но теперь что же, мы муж и жена… Нельзя же всю жизнь бояться этого.
Букацкий бросил на него быстрый взгляд, а Марыня покраснела.
– Стась совершенно прав, – сказала она. – Я знаю, речь о Кшемене.
– Да, о Кшемене.
– Ну и что? – спросил Поланецкий.
– Я не стал бы его покупать уже хотя бы потому, что пани Марине может показаться, будто им перебрасываются, как мячиком.
– Но я и думать забыла о Кшемене, – еще сильнее покраснев, сказала Марыня и посмотрела на мужа.
– Это лишний раз доказывает, какая ты у меня умница, – похвалил он ее, одобрительно кивнув головой.
– Но если пан Машко разорится, – продолжала Марыня, – Кшемень распродадут по частям или он попадет к ростовщику, а это мне было бы неприятно…
– Как же так! – воскликнул Букацкий. – Вы ведь только что сказали, что думать забыли о нем!
Марыня снова взглянула на мужа, на сей раз – растерянно, а он рассмеялся.
– Что, попалась? – И сказал Букацкому: – Видно, ты для Машко якорь спасения.
– Якорь?.. Скорее уж соломинка, ты посмотри только на меня… Кто за такую соломинку схватится, ко дну пойдет. И потом, сам Машко говорил, что меня ничем не проймешь. Может, он и прав. Поэтому мне и нужны сильные ощущения… Если я помогу Машко и он выкарабкается, опять встанет на ноги, то начнет по-прежнему корчить из себя лорда, а его жена – важную даму, и оба будут до отвращения comme il faut… и передо мной в который уже раз разыграется прескучная комедия, вызывающая у меня зевоту. А без моей помощи он разорится, погибнет, произойдет что-то неожиданное, из ряда вон выходящее, даже трагическое, может быть, – а это меня расшевелит. Подумайте сами: за пошлую комедию мне деньги пришлось бы платить, и немалые, а трагедию я смогу задаром посмотреть. Чего же тут раздумывать!
– Фу, как вам не стыдно говорить так! – воскликнула Марыня.
– Я не только говорю, я и напишу ему об этом. Ведь он меня надул самым бессовестным образом.
– Как это?
– А так! Я думал; вот сноб, демонический характер, не ведающий угрызений совести и добрых порывов. А на поверку оказывается, что он не лишен порядочности: хочет расплатиться с кредиторами, любит эту свою куклу с красными глазами, жалеет ее и разлука с ней была бы страшным ударом для него… И у него еще хватает наглости писать мне об этом… Что за народ, ни на кого нельзя положиться!.. Вот почему я за границей, иначе просто невыносимо.
Марыня не на шутку рассердилась.
– Если вы будете такие вещи говорить, я заставлю Стася с вами раззнакомиться.
– Ты и правда готов ради красного словца голову заморочить себе и другим, никогда не рассудишь здраво, по-людски, – пожал плечами Поланецкий. – Пойми, это я тебе советую Кшемень купить, это в моих интересах, да и ты нашел бы себе какое-то дело, занятие…
Букацкий засмеялся.
– Я тебе уже говорил, что предпочитаю делать то, – сказал он, – что нахожу приятным, а так как мне всего приятней ничего не делать, то, не делая ничего, я и делаю самое приятное. Докажи, что это глупо, коли ты умник такой! И потом: я – в роли землепашца!.. Это уж превосходит всякое воображение. Я, кого погода занимает только в одном смысле: зонт брать или трость, и вдруг на старости лет стану, как журавль на одной ноге, в небо поглядывать и гадать, дождь будет или ведро? Мне – и вдруг беспокоиться из-за того, уродится ли пшеница, взойдет ли репа, не загниет ли картофель, успею я убрать горох, сумею поставить Ицыку из Песьей Вольки столько мер зерна, сколько подрядился, не заболеют ли мои кони сапом, а овцы – ящуром? Совсем выжить под старость из ума и мямлить через каждые два слова: «сударь мой» и «как бишь его»? Voyons! Pas si bete![34] Мне, свободному человеку, стать glebae adscriptus?[35] Чтобы меня «благодетелем» величали и «соседушкой», свойским парнем прослыть, сарматом, ляхом?
И, разгоряченный вином, стал вполголоса цитировать Сляза из «Лиллы Венеды»:[36]
Тому б я плюнул в очи, кто посмел
Назвать меня вдруг ляхом. Неужели
На лбу моем начертано семь смертных
Грехов, а также пьянство и обжорство,
И грубость, и влечение к гербам.
– Вот и говори с ним! – сказал Поланецкий. – Тем более что отчасти он прав!
Марыня же, приумолкшая с той минуты, как Букацкий стал перечислять сельские заботы, вдруг стряхнула с себя задумчивость.
– Когда папа бывал нездоров, – сказала она, – а в Кшемене он чувствовал себя гораздо хуже теперешнего, я помогала ему по хозяйству и понемногу привыкла к этому. И хотя, видит бог, хлопот всегда было довольно, мне хозяйственные дела доставляли такое удовольствие, что и сказать не могу. Сперва я не понимала, почему, но пан Ямиш мне растолковал. Сельским трудом, говорил он, жизнь держится, любой другой – только производный от него или вообще лишний… Позже мне яснее стало многое, о чем он не поминал. Выйдешь весной в поле, глянешь, как зеленеет все, и на душе радость. И я теперь знаю почему. Потому что люди не могут без лжи, а в земле – правда. Ее не обманешь, и она тоже может дать или не дать, но не обмануть… Приверженность к земле – это как к истине, и кто ее любит, того и она научит любить… Роса не только на хлеба, на траву ложится, она и в душу проникает, сердце оттаивает, и человек становится лучше, – ведь правда и любовь к богу приближают. Вот почему я так любила Кшемень.
Невольный испуг, не наговорила ли она лишнего и не рассердился ли ее «Стах», волнение, вызванное воспоминаниями, – все это вдруг отразилось в ее глазах, осветило лицо, юное, как утренняя заря.
Букацкий не отводил от нее взгляда, будто созерцал какой-то неведомый, только обнаруженный шедевр венецианской школы; затем, полуприкрыв глаза, спрятал свое маленькое личико за огромным узлом замысловато повязанного галстука.
– Delicieuse!..[37] – прошептал он и, высвободив опять подбородок, прибавил: – Вы правы, совершенно правы…