— Ну, конечно, мы обязательно… — Она осеклась.
— Тебе, по-моему, незачем ехать — тем более, у тебя открываются такие возможности.
— Глупости, конечно, я поеду, — поспешно возразила она. — Твое здоровье важнее. Мы ведь всюду ездим вместе.
— Право же, не стоит.
— Чепуха. — Она постаралась, чтобы ее голос звучал твердо и решительно. — Мы всегда были вместе. Разве я смогла бы здесь жить без тебя? Когда тебе ведено ехать?
— Чем раньше, тем лучше. Я зашел к Бранкузи, хотел выяснить, не перекупит ли он ричмондскую постановку. Но он не выразил особого восторга. — Билл стиснул зубы. — Правда, ничего другого у меня сейчас пока не будет, но нам хватит, мне еще следует и за…
— Как стыдно, что от меня тебе нет никакой помощи! — перебила его Эмми. — Ты работаешь, как вол, а я все это время на одни уроки тратила по двести долларов в неделю. Еще смогу ли я когда-нибудь зарабатывать такие деньги, неизвестно.
— Конечно, через полгода я буду опять совершенно здоров — так он говорит.
— Разумеется, милый! Мы поставим тебя на ноги. Надо все устроить и немедленно ехать.
Она обняла его за плечи и поцеловала.
— Вот я какая дрянная. Должна была видеть, что моему любимому худо.
Он по привычке полез за сигаретой, но не донес руки до кармана.
— Забыл — придется бросать курить.
И вдруг сумел подняться над собою:
— Нет, детка, я решил, поеду один. Ты там с ума сойдешь от скуки, а я только буду терзаться, что из-за меня ты лишилась своих танцев.
— Об этом не думай. Главное — тебя вылечить.
Так они спорили целую неделю, и при этом оба говорили все, кроме правды: что ему очень хочется, чтобы она с ним поехала, а она всей душой жаждет остаться в Нью-Йорке. Она успела разведать, что думает ее учитель Донилов, и, как выяснилось, он считал промедление для нее пагубным. Другие ученицы балетной школы строили планы на зимний сезон, и она готова была умереть, до того ей не хотелось уезжать, и полностью скрыть от Билла свои терзания ей не удавалось. У них возникла было мысль ехать все-таки в Адирондакские горы и чтобы Эмми прилетала туда аэропланом на субботу и воскресенье, но Билл тем временем начал температурить, и врач решительно предписал ему Запад.
Конец всем спорам в один ненастный воскресный вечер положил он сам — в нем взяло верх то чувство простой человечной справедливости, которое в свое время покорило Эмми, которое теперь, в беде, делало из него фигуру почти трагическую, как делало его в общем-то славным малым в дни успеха, несмотря на все его несносное фанфаронство.
— Это дело — мое, и только мое, детка. Я сам виноват, что довел себя до этого, характера не хватило — характер в нашей семье весь у тебя, — и теперь никто меня не спасет, если я не спасу себя сам. А ты три года трудилась, перед тобой открылись возможности, которые ты честно заслужила, если ты теперь уедешь, ты мне до конца жизни не простишь, — он усмехнулся. — А этого я не вынесу. И потом там плохо для маленького.
И она сдалась, уступила, с болью — и с облегчением. Потому что мир ее работы, в котором она существовала без Билла, оказался для нее теперь гораздо важнее, чем малый мир, где они были вместе. В нем простор для радости был шире, чем простор для сожаления в мире прежнем.
А через два дня он уже уезжал, поезд отходил в пять часов, билет лежал в кармане, и они в последний раз сидели вдвоем и говорили о будущем. Она опять настаивала на том, чтобы ехать вместе, и была искренна; прояви он хоть минутную слабость, и она бы за ним последовала. Но с ним под влиянием несчастья произошла перемена, он выказал твердость, какой за ним много лет не водилось. Быть может, разлука действительно пойдет ему на пользу.
— До весны! — говорили они друг другу.
На вокзале, при маленьком Билли, Билл большой сказал:
— Терпеть не могу этих кладбищенских расставаний. Попрощаемся здесь. Мне еще до отправления надо позвонить из поезда.
За шесть лет они и двух ночей кряду не провели врозь, не считая того времени, что Эмми была в больнице; не считая эпизода в Англии, они всегда пользовались славой самой нежной и преданной пары, хотя Эмми с первых дней чувствовала что-то ненадежное и угрожающее в такой рекламе. И когда Билл один прошел на перрон, Эмми была рада, что ему нужно позвонить, что он там сейчас сидит и ведет деловой разговор.
Она была хорошая женщина; она вышла за человека, которого любила всем сердцем. И на Тридцать третьей улице ей теперь показалось, будто вокруг нее пустыня; квартира, за которую он платил, тоже без него опустеет; а вот она, Эмми, осталась здесь, и ей будет хорошо.
Она прошла несколько кварталов и остановилась. Что я делаю, говорила она себе. Ведь это ужасно. Предаю его, как самая последняя дрянь. Оставила его в несчастье, а сама что же, поеду обедать с Дониловым и Полем Макова, который мне нравится, потому что он красивый и у него глаза и волосы одного цвета? А Билл там в поезде один-одинешенек.
И она вдруг рывком повернула маленького Билли назад. Ей так ясно представилось, как Билл сидит в купе, бледный и усталый и такой одинокий без своей Эмми.
— Я не должна, не могу предать его, — твердила она себе, и жалость волна за волной захлестывала ей сердце. Но только жалость — ведь он-то предал ее, ведь он тогда в Лондоне делал все, что хотел.
— Бедный, бедный Билл!
В нерешительности она стояла посреди тротуара, с последней, беспощадной ясностью понимая, как скоро она все это забудет и найдет себе оправдание. Она нарочно заставляла себя думать про Лондон, и тогда ее совесть успокаивалась. Но разве не дурно вспоминать это, когда Билл там в поезде один? Еще не поздно, еще можно успеть на вокзал, сказать ему, что она едет с ним. Но она все стояла на месте, и жизнь билась в ней, билась за нее. Тротуар был узок, из театра в это время хлынула толпа людей, подхватила ее с маленьким Билли и увлекла.
А Билл в поезде разговаривал по телефону, до самой последней минуты оттягивая возвращение в свое купе, потому что знал почти наверняка, что ее там не будет. Поезд уже тронулся, когда он вернулся, и действительно — в купе было пусто, только чемоданы в сетке и какие-то журналы на диванах.
И тогда он понял, что она для него потеряна. Он не обманывался — этот Поль Макова, и месяцы работы бок о бок, и одиночество — нет, то, что было, никогда не вернется. Он все думал и думал об этом, просматривая журналы, и постепенно ему стало представляться, что Эмми словно бы нет в живых.
«Она была замечательная женщина, — думал он о ней. — Редкостная. С характером».
Он прекрасно сознавал, что во всем виноват сам и что здесь сработал некий закон равновесия. Сознавал и то, что теперь, уехав, он снова уравнялся с нею, стал не хуже ее; теперь наконец они квиты.
Несмотря на все, даже на свое горе, он испытывал облегчение оттого, что отдался во власть посторонних, высших сил; а от слабости и неуверенности этих свойств, которые всегда были ему противны, — не так уж страшно казалось, даже если там, на Западе, его ждет смерть. В конце, он знал, Эмми все равно приедет, чем бы она ни была занята и какой бы выгодный ангажемент ни получила.
Когда он прошел по палубе в третий раз, Эвелина посмотрела на него. Она стояла, прислонясь к фальшборту, а потом, заслышав его шаги, откровенно повернулась и упорно глядела ему в глаза, пока он их не опустил: так порой делают женщины, чувствуя себя под защитой других мужчин. Барлотто, игравший в пинг-понг с Эдди О’Салливаном, заметил это.
— Ага! — сказал он, оторвавшись от игры, когда незнакомец еще не покинул пределов слышимости. — Значит, тебя интересуют не только немецкие принцы?
— Откуда ты знаешь, что он не принц? — спросила Эвелина.
— Знаю, потому что принц — тот белоглазый, с лошадиным лицом. А этот… — он извлек из кармана список пассажиров, — либо мистер Джордж Айвз, либо мистер Джубал Эрли Роббинс с камердинером, либо мистер Джозеф Уиддл с миссис Уиддл и шестью детьми.
Они плыли на небольшом немецком судне, пять дней тому назад отправившемся на запад из Шербура. Стоял февраль месяц, и море было грязно-серое, подернутое дождевой рябью. Над всеми открытыми участками прогулочной палубы натянули парусину, и даже стол для пинг-понга блестел от влаги.
Тик-пок, тик-пок. Барлотто внешне смахивал на Валентино[14] с тех пор как он позволил себе дерзость во время румбы, она не любила выходить с ним на сцену. Но Эдди О’Салливан оставался одним из ее ближайших друзей в труппе. Подсознательно она ожидала, что незнакомец сделает по палубе еще один круг, но он больше не появился. Отвернувшись, она снова стала глядеть на море сквозь оконные стекла; вдруг горло у нее сжалось, и она приникла теснее к деревянному поручню, чтобы унять дрожь в плечах. В ушах у нее звенело: мой отец мертв… когда я была маленькой, мы гуляли по городу воскресным утром, я в накрахмаленном платьице, и он покупал себе сигару и вашингтонскую газету и так гордился своей хорошенькой девочкой! Он всегда очень гордился мной… приезжал в Нью-Йорк посмотреть на меня, когда я открывала сезон с братьями Маркс[15], и всем в гостинице рассказывал, что он мой отец, даже мальчикам-лифтерам. И пускай, ведь это доставляло ему столько удовольствия: наверное, он с юношеских лет ничему так не радовался. Ему бы понравилось, знай он, что я поехала к нему из такого далека, из самого Лондона.