Нижегородец, которому, заметно, столько же не нравился Балдай, сколько полюбился Фуфаев, подсел к нему и расположился закусывать, предложив слепому два яйца и дав ему еще одно для мальчика.
– Вот мы, братцы, здесь сидим, а дождичек-то все покапывает, – сказал он, ломая хлеб и поглядывая на стороны, – вишь кругом обложило, как есть! Не скоро, знать, перестанет. Ночевать нечего, хорошо; какова только завтра будет дорога! Вишь как наволакивает; время не пуще много, а совсем уж сумерки.
– О-хо-хо! – вздохнул Зинзивей. Он съел уже последнее яйцо и с выражением тоскливого ожиданья глядел на штофы товарища.
– А что ты думаешь, братец, взаправду, может, сумерки! – сказал Фуфаев, который силою запихнул два яйца Пете за пазуху и возвратился на прежнее место, – на мои глаза все ночь; сужу, примерно, по времени; время такое подходит, к жнитву, примерно; скоро первый спас – дни убывать начали. Э! э, э… – задребезжал вдруг тоненьким козлячим голоском Фуфаев, – да у тебя, земляк, никак винцо?.. Фу, фу, эх, знатно, духовито как попахивает! Нет, земляк, так в честной компании не водится… Режь да ешь, ломай, да и мне давай – слыхал ты это?
– Изволь, земляк, – посмеиваясь, сказал нижегородец, – мы с нашим удовольствием; дай только напредки товарищу отпить: надо знать прежде, который которому принадлежит.
– Ладно, ладно… То-то, брат землячок, я бы уж давно поднес, да винца-то купить не на что; у меня в кармане-то Иван-тощий… право слово, Иван-тощий!..
– Рассорил, стало быть?..
– Все деньги, которые были, все решил – фю! – свистнул Фуфаев и махнул рукою.
Балдай снова закатился. Нижегородец подал штоф Зинзивею, который начал так пить, как будто поднесли ему самого горького лекарства; тем не менее штоф оказался наполовину пустым, когда возвратился к товарищу; после этого Зинзивей подмостил себе под голову тулупчик, испустил три глубокие вздоха и завалился спать.
– Ну уж, брат, и меня угости, – произнес заигрывающим голосом Балдай, когда штоф перешел из рук вожака к Фуфаеву.
– А за что тебя угощать? что зубы-то скалишь?..
– Нет, так, для компании, – ухмыляясь, с какою-то неловкостью сказал Балдай.
– Для компании мы будем пить вот с кем! – вымолвил вожак, похлопывая по плечу Фуфаева.
– Ну, бог с тобой… на, пей! – отдуваясь, произнес слепой, подавая Балдаю штоф, до того осушенный внутри, что, казалось, вино в нем было огнем выжжено.
Все засмеялись, не выключая даже дяди Мизгиря. Вожак отказал Балдаю потому собственно, что ему хотелось срезать эту шитую рожу, как назвал он его потом. Чтоб доказать, что он вина не жалеет, он подал новый, полный штоф Балдаю, но промолвил:
– Смотри, брат, знай только честь!
Он передал штоф, но уже без замечания, Верстану, дяде Мизгирю и, наконец, сам стал потягивать. Дождь между тем продолжал идти своим чередом; сгущавшиеся тучи заметно ускорили сумерки; углы сарая давно наполнились мраком; теперь исчез даже Петя; вожак мог только видеть ноги Верстана и Мизгиря, которые сидели против: туловища их и головы опутывались сумраком; он едва уже начинал различать черты Балдая и лицо самого Фуфаева, присевшего против него на корточках. Но для Фуфаева была всегдашняя ночь или вечный день, как говорил он: солнце светило тогда лишь, когда хмель попадал в голову, – он веселел с каждым новым глотком. Получив штоф уже в третий или четвертый раз, он нежно прижал его к груди и стал укачивать, как ребенка, приговаривая: «у кота-кота колыбель хороша! баю-баюшки-баю, красоулюшку люблю!», потом он сказал, чтоб глядели, как он перекинется оборотнем, превратится из матери в ребенка, и принялся сосать вино.
– Вот вы, ребятушки, потешаетесь, – сказал он, отымая штоф от рта и переводя дух, – ладно; а знаете ли, отколь это винцо-то взялось, что попиваем теперича – ась? Небось не знаете…
– Нет, не знаем; расскажи…
– Ой ли? Ладно; дай сперва-наперва горло промочить. – Он хлебнул. – Это присказка, а сказка впереди… Прозывается она, примерно, такой уж обычай, прозывается: горькуха…
– Слыхали уж! – произнес Верстан.
– Слыхали! – повторил дядя Мизгирь.
– Ну да мало ля что! я не слыхал! – возразил вожак. – Рассказывай, брат, рассказывай… – примолвил он, подпираясь локтем и заранее расправляя бороду, чтоб ничто не мешало смеяться.
– И я послушаю… о-о! – зевнул Балдай, который начал с некоторых пор потягиваться и терять свою прыткость.
Верстан пробормотал что-то под нос и улегся; Мизгирь последовал его примеру; Балдай прислонился спиною к плетню; нижегородец припал плечом к столбу. Фуфаев хлебнул и начал.
– Жил, братцы вы мои[89], жил-поживал на белом свете сермяжник один, мужик по-нашему; звали его Тюря – такое прозвище было; имел он капитал не то чтоб малый, капитал был дюжий: ребятишек дюжину да бабу-жену лихую! Мелочи вот только никогда у него не важивалось: значит, то-есть, не было хлебушка, капустки, репки и всякой там другой потребы, что этот вот кошель набивают[90], ничего этого не было. Да ну их, куда бы ни шло! нипочем было ему ходить с пустым брюхом: привык сызмаленьку! Главная причина, женой пуще обижался; он слово – она десять; он два слова – она его за волосы, за виски да оземь!.. Так колотила, братцы, – ходит, бывало. Тюря весь синий, совсем синий человек ходит… в один синяк всего избивала, проклятая!.. Ну, хорошо… Вот приходит раз так-то время весеннее, подул ветер утренний, запели пташки-малиновки… Взял Тюря последнюю корку хлеба, которая была, взял, сунул за пазуху и пошел в поле; время такое к самой пахоте приспело. Ладно. Пашет он час, пашет другой, поесть захотелось. «Нет, – говорит, так, примерно, сам с собой разговор ведет, – нет, обожду, говорит; поем, как пуще проголодаюсь!» Взял, положил корку на межу и пошел опять к сохе ко своей; пошел к сохе, а сам и не видит, что на меже-то на той творится, где корку-то оставил; отколь ни возьмись прыснул чорт, облапил корку, взял, да под куст и схоронился… Любо ему, анафеме, поглядеть, как человек голодать станет!.. Ладно. Вот приходит Тюря к меже, хвать-похвать, искать-поискать – нет корки! индо страх взял, за кожей подирает, в глазах митусит, шапчонка какая была на ем, и та набекрень… Ну, стал пооперяться. «Чтой-то за диво, – сам с собою опять разговор повел, – никого, кажись, не было, а корку стибрили!.. А ну, говорит, на здоровье ему!» Сотворил молитву, перекрестился и поехал домой. А чорт тем временем в ад шаркнул рассказывать про все дела свои; рассказал, где рыскал, примерно, что видел, не забыл упомянуть сатане об мужиковой корке, а сам, анафема, так вот и заливается, грохочет – оченно, значит, забавляется. Как крикнет набольший сатана, даже стеклы в аду задрожали: «Чего ты, кричит, дьявольское отродье, потешаешься? молчать, говорит; рассказывай толком: что, говорит, мужик сказал, как ты хлеб-то у него отнял?» Так и так, говорит, сказал: «а ну ему, говорит, на здоровье!» – «Ах вы, пострелы! – закричал опять набольший чорт[91]: – вот все вы так, кричит, натворите дел без толку безо всякого, а я за вас потом отвечать должон. Лети, кричит, лети на землю скорей к мужику тому и сослужи ему чем ни на есть!» Отправился малый чорт на землю, согнулся в три погибели, прикинулся смирячком таким, пришел к Тюре и просится в батраки. «Где мне нанимать! – говорит Тюря:-вишь, сам голодаю!» – «Ничего, – молвил бес, – будем голодать вместе; платы, говорит, не полагается – не надо; служил я за плату, говорит, а сам, вишь, в заплатах; по-моему, все одно: есть копейка, нет ее – все единственно», говорит. Стал жить чорт у Тюри; пашет он ниву, дивуется мужик: навозу на лопату взять нечего, а он унавозил все поле; хлеб растет, словно лес какой; колос пошел, почитай, с самого корня! Ну, стал это маненько словно оправляться Тюря; хлеба стало вдосталь, и жена словно присмирела… знамо, с сытого-то брюха! Вот чорт и говорит раз Тюре: «слышь, говорит, хлеба у нас с залишком; чем его так держать, давай, говорит, засеем болото». Тюря в надежде был, что такой батрак нанялся, не стал перечить. Выехали на болото; пашет чорт болото, а оно так и сохнет под сохою; взборонил, засеял, а жара не унимается – хлеб растет словно на степной пашне. Сначатия-то больно смеялись соседи: «и то, мол, и се»; а как видят, жара не унимается, хлеб на болоте вырос лесом, стали себя попрекать, зачем, дескать, не придумали прежде… на ту же статью норовили… Убрал Тюря хлеб, разбогател пуще прежнего. Жена не токма бить, стала к нему ластиться; а он ей ноне коты, завтра платок врозь концы, послезавтра калач: пуще задобривает, чтоб смирней была. Приходит опять весна, мужики кинулись на болото, а чорт тащит Тюрю на горы. «Не замай, оставь!» говорит. Тюря опять перечить не стал. Погодили недельку-другую, подули ветры сиверные, полили дожди ливмя: на полях лужи, на болотах потоп; батрак, сиречь чорт, зачал пахать пески да горы; вспахал и засеял. Дожди не перестают, ветры не унимаются; на полях всходы плохи, в болотах пропало зерно – у Тюри хлеб родился на диковинку, девать некуда! Вот и думает чорт, сам про себя так-то мерекает: «за корку, что стибрил тогда у Тюри, отслужил я ему на порядках; надо, говорит, ему всучить бы волчка теперича! Служба службой, бес бесом», говорит. Вот раз сидят оба на завалинке; чорт и говорит: «придумал я, слышь, затею: хлеба у тебя в достатке; сварим-ка, говорит, пивца!» – «Ладно, – говорит Тюря[92], – служил ты верно, перечить не хочу; делай, как поводится!» Принялся чорт за новую работу; затирал брагу, подхмеливал, гнал, перегонял, умудрялся всякими бесовскими манерами; к утру приносит Тюре: «на, говорит, попробуй!» а у самого рожа-то так на сторону и лезет, насмехается над мужиком; хлебнул Тюря: «у-ва! горько!..»