Гусли вторили ему.
У него был небольшой тихий тенор, необыкновенно приятного тембра, чистый, светло-серебристый, с баритонными нижними тонами, звучавшими в его груди как-то особенно бархатисто.
В саду ягода лесная
Приукрытая спела!.. —
пропел он нежно, печально и спокойно, как бы рассказывая что-то эпическое и уже обещая драму.
А княгиня молодая
С князем в тереме жила!.. —
густо подхватили огарки знакомую, любимую песню…
Все звуки поглощала темная глухая октава Северовостокова. Он брал медленные стройные аккорды на певучих струнах и пел осторожно, сдерживая колоссальный голос до полушепота, он как бы мурлыкал себе под нос, и все-таки казалось, что где-то по темной каменной лестнице катится в «вертеп Венеры погребальной» огромная пустая бочка.
Как у князя был Ванюша,
Кудреватый, молодой… —
нежно и задушевно звенел бархатный тенор. Нежно и певуче говорили за ним гусельные струны.
Ванька ключник, злой разлучник —
Разлучил князя с женой… —
ответил огарческий хор, накрытый отдаленным гудением расплывающейся, как туча, глухой тяжелой октавы.
Эта старая песня свежа и поэтична: она полна веянием грустной легенды. Представляется мрачный старинный терем с низкими сводчатыми потолками, с маленьними слюдовыми окнами, гордо и мрачно стоящие среди княжеских полай и лесов… В нем живет молодая княгиня, тайно любящая «кудреватого» ключника… Старая грустная песня.
Князь дознался-догадался,
Посадил Ваню в тюрьму…
Князь хочет вырвать у него признание. Он говорит:
Гей вы, слуги мои, слуги,
Слуги верные мои,
Вы подите — приведите
Ваньку ключника ко мне!
Голос запевалы взвивается высоко, звонко и размашисто:
Ой, ведут-ведут Ванюшу!
Ветер кудри Вани вьет…
И Ваня перед смертью своей жестоко вонзает в сердце врага роковую правду:
Целовала-миловала!
Называла «милый мои»!
Вместе спать с собою клала…
Льется все тот же мотив, эпически простой, печальный, оплакивающий. Глухо, как отдаленная гроза, плывет неясная октава.
Как повесили Ванюшу
На пеньковой на петле!.. —
повествует тенор.
Огарки любили эту песню: она будила в их душе что-то глубокое, родное.
А княгиня молодая
Умирает на ноже… —
размашисто откликнулись они запевале.
Но Толстый, раскрасневшийся от вина, уже не был способен к лиризму; его распирало от веселости, ему хотелось озорства.
Все вертится на ноже!.. —
радостно пел он в неуместном восторге. Со стаканом в руке, с веселой и озорной улыбкой на румяных губах, он тотчас же запел новую песню, беспечную, веселую…
Аристотель мудрый,
Древний философ…
Гусляр и хор подхватили:
Пропил панталоны
За сивухи штоф!
Голоса у Толстого не было никакого, но пел он задорно, остроумно и великолепно декламируя:
Цезарь — сын отваги
И Помпей-герой…
Хор грянул:
Пропивали шпаги
Тою же ценой!..
Толстый царил… Толстый дирижировал. Морда его то сжималась в кулак, то снова разжималась…
Папа Пий девятый
И десятый Лев…
Хор не давал ему докончить и, чокаясь между собой, пел:
Пили доппель-кюммель
И ласкали дев!..
Толстый всех уверял:
Даже перед громом
Пьет Илья-пророк…
Хор добавил:
Гоголь-моголь с ромом
Или чистый грог!
Все уже постукивали каблуками и кулаками. Глаза огарков сверкали, щеки горели. Тогда гусляр как-то особенно забористо ударил в струны.
Чарочки по столику похаживают,
Пьяницы бородушки поглаживают! —
звонко запел Михельсон, поглаживая бороду. Толстоголовый Новгородец тоже демонстративно теребил рыжий клок на своем подбородке.
— Толстоголовый! Лезгинку! — кричали другие.
На середину комнаты выскочил пьяный Новгородец. Гусляр заиграл лезгинку.
Новгородец пустился танцевать. Огарки мерно хлопали в ладони. Лица их были серьезны.
Толстоголовый танцевал безобразно. Видно было, что о лезгинке он не имел понятия, и почему ее любил — оставалось тайной.
Он был смешно пьян, телодвижения выходили у него преднамеренными, заранее обдуманными, неудачными, и вся тощая фигура его — в синей блузе, подпоясанной ремнем от чемодана, в традиционных огарческих обрезках, с толстой стриженой головой и близорукими глазами в очках — очень мало шла к лезгинке.
Он кончил тем, что подбросил с ноги к потолку свой стоптанный обрезок.
Огарки расхохотались.
После него выскочил на середину комнаты Сашка.
Он сбросил пиджак, ухарски топнул ногой и закричал:
— Гопака!
Раздались подмывающие отчаянные звуки запорожского танца.
— Выходи! — вызывающе крикнул Сашка Толстому.
Толстый медленно вышел из-за стола и встал против Сашки. Он был живописен в своих необъятных штанах запорожца, с расстегнутой грудью, в мягкой тюбетейке с черной длинной кистью на макушке и огарческих опорках.
— Жарь! — сказал он Сашке.
Сашка «пустил дробь».
Он плясал залихватски, отчаянно, весь отдаваясь пляске и любуясь на свои сапоги, со всеми приемами и коленцами пляшущего мастерового.
— Ах, собака, что делает! — одобряли пляску зрители. — Землю ест!
Гусли звенели.
Но когда Сашка, запыхавшись и тяжело дыша, встал на свое место, Толстый с первых же движений уничтожил противника. Начал он с того, что сделал грациозный прыжок балерины и, встав на носки своих опорок, послал на обе стороны воздушные поцелуи «публике». Лицо его в это время изобразило «очаровательную» улыбку. Потом он сделал фривольное «па» и вдруг могуче топнул, подбросил к потолку опорок, опять попал в него ногой, упал спиной на пол, перекувыркнулся через голову, вскочил, разбежался, высоко и легко подпрыгнул и только тогда уже пустился в могучую запорожскую «присядку».
Эта пляска сотрясла всю комнату, заставила плясать стол и стулья, со стола с громом повалились на пол бутылки, половицы пола заходили, как клавиши, а Толстый все плясал, плясал, плясал, все сильней, все отчаяннее, увлекательнее, вдохновеннее. Черная кисть на его феске на бритой голове извивалась и тоже плясала, напоминая чуб запорожца, и весь он, неистовый и мощный в своем диком веселье напоминал далекие разгульные времена Запорожской Сечи.
«Гопак» звенел…
IIIТак жили огарки, и так заканчивался для них каждый приезд Гаврилы.
Его появление в «вертепе Венеры погребальной» было для них праздником пьянства и обжорства. Они «нажимали ему на брюшко», и Гаврила «давал сок». Все привезенное им, выпивалось и съедалось тотчас же: на другой день уже нечем было опохмелиться, а через несколько дней опять все сидели на «одной картошке».
Половина огарков по различным причинам всегда лежала без дела, а тот, кто сколько-нибудь зарабатывал, все отдавал Павлихе на содержание всей фракции.
Сашка и Толстый жили грошовыми уроками, Новгородец случайной перепиской. Пискра брался за все.
Главным фондом был труд Михельсона, каждую субботу приносившего семь рублей. Иногда в ожидании этих рублей огарки голодали дня по два. Мучения голода они старались заглушить в себе остротами над собой и, увеселяя себя, хохотали обычным своим смехом.
Когда, наконец, на закате солнца являлся Михельсон и приносил так мучительно нетерпеливо ожидаемый заработок, следовал быстрый, лихорадочный ужин, приправленный всегда свежим остроумием.
Но, по утолении голода, огарки начинали скучать.
Им становилось тесно и душно сидеть в «вертепе Венеры погребальной», хотелось каких-нибудь впечатлений, хотелось куда-то пойти, но пойти было некуда, кроме общественного сада на берегу Волги.
И они ходили в сад.
Огарки ненавидели это место общественного гулянья, где, казалось, каждый куст был засален и захватан «публикой», но тем не менее, томимые скукой, оторванностью от жизни и однообразием своего отброшенного существования, ходили туда каждый вечер.
Там они прятались от людей в темной поперечной аллее, где почти всегда никого не было, садились все в ряд на длинную скамейку и слушали музыку струнного оркестра, звуки которого мягко доносились к ним с вышки курзала.