Следует отдать Моэму должное: он не был блестящим политологом, но человеческую натуру знал совсем неплохо. Последнее, вероятно, и помогло ему на примере Саймона Фенимора показать, какую уродливую форму способно принимать в человеке с гипертрофированным властолюбием сочетание ультрареволюционной левизны, доктрины террора и откровенно цинической «здравой политики». Не нужно забывать, что герой, как и его автор, имел перед глазами наглядный пример успешного (мнилось тогда) функционирования таких разных по происхождению, идеологическому окрасу и пропагандистской терминологии, но очень схожих по методам подавления диктатур, как сложившиеся в Германии и в Советском Союзе.
Роман «Рождественские каникулы» любопытен, помимо прочего, как показатель интереса писателя к «русской» теме, воздействия на него русской литературы, а через нее и культуры в целом и озабоченности Моэма тем, что происходило в социалистической России. Критика новоявленной бесовщины говорит о том, что автор, что бы там ни писали современные ему критики и как бы сам он ни открещивался от политики, отнюдь не был чужд политической злобе дня, не жаловал террора и не оправдывал подавления прав человека. Роман крепко соотнесен с историческими реалиями кануна второй мировой войны и показывает исчерпанность традиционных либерально-буржуазных воззрений и опирающегося на них образа жизни, как, впрочем, и несостоятельность насильственного внедрения новых классовых добродетелей.
Вот так творчество Моэма, при основательном с ним знакомстве, опрокидывает один за другим мифы о писателе, творившиеся при его жизни. С ходом времени значение его вклада в литературу становится все бесспорней, а облик творца, освобождаясь от наслоений, привнесенных страстями эпохи и обидами критиков, проступает все четче. Далекий от хрестоматийного, о чем предусмотрительно позаботился сам Моэм, но отмеченный теми качествами, которые писатель ценил в других,— добротой, терпимостью, верностью избранной стезе, требовательностью в служении своему ремеслу.
Моэм не пролагал новых путей в литературе, но создал свой стиль. Он не претендовал на открытие новых истин, но предложил свою точку зрения на истины известные, заставив их заиграть по-новому. Он жил в свое время и своим временем, не уходя от вопросов, которые оно ставило перед ним — художником слова и англичанином. Он честно свидетельствовал о том, что видел. Он говорил правду, как он ее понимал («Добиться успеха, как подсказывает мне опыт, можно лишь одним способом — говоря правду, как ты ее понимаешь...»). Он писал для того, чтобы его читали, он этого хотел, и он этого добился: с его смерти минуло четверть века, а его читают все так же. Как-то незаметно он перешел из современников — в классики. Вероятно, потому, что никогда не заботился о посмертной судьбе своих книг.
Потому, что жизнь была в его глазах важнее искусства и литературы.
Потому, что демократический читатель его книг был для писателя прежде всего живым существом, чье повседневное существование волновало его не меньше, если не больше эстетических предпочтении этого самого читателя. Недаром эссе к своему восьмидесятилетию он счел нужным закончить именно на этой ноте:
«Богатые сегодня уже не богаты... И бедняки теперь не так уж бедны: они живут в пристойных домах, лучше одеваются, в каждой семье есть приемники, телевизоры, проигрыватели. Наконец-то эти люди получили возможность жить вполне обеспеченно и без страха смотреть в будущее. Мы все должны благодарить за это судьбу».
Судьба воздала и ему по заслугам.
«Что изменилось бы на свете, не существуй меня совсем?» — спрашивал он незадолго до смерти.
Теперь время ответило со всей определенностью: все стали бы беднее на несколько мудрых, интересных и нужных книг, оставленных Уильямом Сомерсетом Моэмом.
Завидный итог.
В. Скороденко
БРЕМЯ СТРАСТЕЙ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ
Of Human Bondage 1915 Перевод Е. Голышевой, Б. Изакова
День занялся тусклый, серый. Тучи повисли низко, воздух был студеный — вот-вот выпадет снег. В комнату, где спал ребенок, вошла служанка и раздвинула шторы. Она по привычке окинула взглядом фасад дома напротив — оштукатуренный, с портиком — и подошла к детской кроватке.
— Вставай, Филип,— сказала она.
Откинув одеяло, она взяла его на руки и снесла вниз. Он еще не совсем проснулся.
— Тебя зовет мама.
Отворив дверь в комнату на первом этаже, няня поднесла ребенка к постели, на которой лежала женщина. Это была его мать. Она протянула к мальчику руки, и он свернулся калачиком рядом с ней, не спрашивая, почему его разбудили. Женщина поцеловала его зажмуренные глаза и худенькими руками ощупала теплое тельце сквозь белую фланелевую ночную рубашку. Она прижала ребенка к себе.
— Тебе хочется спать, детка? — спросила она.
Голос у нее был такой слабый, что казалось, он доносится откуда-то издалека. Мальчик не ответил и только сладко потянулся. Ему было хорошо в теплой, просторной постели, в нежных объятиях. Он попробовал стать еще меньше, сжался в комочек и сквозь сон ее поцеловал. Глаза его закрылись, и он крепко уснул. Доктор молча подошел к постели.
— Дайте ему побыть со мной хоть немножко,— простонала она.
Доктор не ответил и только строго на нее поглядел. Зная, что ей не позволят оставить ребенка, женщина поцеловала его еще раз, провела рукой по его телу; взяв правую ножку, она перебрала все пять пальчиков, а потом нехотя притронулась к левой ноге. Она заплакала.
— Что с вами? — спросил врач.— Вы устали?
Она покачала головой, и слезы покатились у нее по щекам. Доктор наклонился к ней.
— Дайте его мне.
Она была слишком слаба, чтобы запротестовать. Врач передал ребенка на руки няньке.
— Положите его обратно в постельку.
— Сейчас.
Спящего мальчика унесли. Мать рыдала, уже не сдерживаясь.
— Бедняжка! Что с ним теперь будет!
Сиделка пробовала ее успокоить; выбившись из сил, женщина перестала плакать. Доктор подошел к столу в другом конце комнаты, где лежал прикрытый салфеткой труп новорожденного младенца. Приподняв салфетку, врач поглядел на безжизненное тельце. И хотя кровать была отгорожена ширмой, женщина догадалась, что он делает.
— Мальчик или девочка? — шепотом спросила она у сиделки.
— Тоже мальчик.
Женщина ничего не сказала. В комнату вернулась нянька. Она подошла к больной.
— Филип так и не проснулся,— сказала она.
Воцарилось молчание. Доктор снова пощупал у больной пульс.
— Пожалуй, пока я здесь больше не нужен,— сказал он.— Зайду после завтрака.
— Я вас провожу,— предложила сиделка.
Они молча спустились по лестнице в переднюю. Доктор остановился.
— Вы послали за деверем миссис Кэри?
— Да.
— Как вы думаете, когда он приедет?
— Не знаю, я жду телеграмму.
— А что делать с мальчиком? Не лучше ли его куда-нибудь пока отослать?
— Мисс Уоткин согласилась взять его к себе.
— А кто она такая?
— Его крестная. Как по-вашему, миссис Кэри поправится?
Доктор покачал головой.
Неделю спустя Филип сидел на полу гостиной мисс Уоткин в Онслоу Гарденс. Он рос единственным ребенком в семье и привык играть один. Комната была заставлена громоздкой мебелью, и на каждой оттоманке лежало по три больших подушки. В креслах тоже лежали подушки. Филип стащил их на пол и, сдвинув легкие золоченые парадные стулья, построил затейливую пещеру, где мог прятаться от притаившихся за портьерами краснокожих. Приложив ухо к полу, он прислушивался к дальнему топоту стада бизонов, несущихся по прерии. Дверь отворилась, и он затаил дыхание, чтобы его не нашли, но сердитые руки отодвинули стул, и подушки повалились на пол.
— Ах ты, шалун! Мисс Уоткин рассердится.
— Ку-ку, Эмма! — сказал он.
Няня наклонилась, поцеловала его, а потом стала отряхивать и убирать подушки.
— Мы домой поедем? — спросил он.
— Да, я пришла за тобой.
— У тебя новое платье.
Шел 1885 год, и женщины носили турнюры. Платье было сшито из черного бархата, с узкими рукавами и покатыми плечами; юбку украшали три широкие оборки. Капор тоже был черный и завязывался бархотками. Няня не знала, как ей быть. Вопрос, которого она ждала, не был задан, и ей не на что было дать заранее приготовленный ответ.
— Почему же ты не спрашиваешь, как поживает твоя мама? — не выдержала она наконец.
— Я позабыл. А как поживает мама?
Теперь уже она могла ответить:
— Твоей маме хорошо. Она очень счастлива.
— Да?
— Мама уехала. Ты ее больше не увидишь.
Филип ничего не понимал.
— Почему?
— Твоя мама на небе.
Она заплакала, и Филип, хоть и не знал, в чем дело, заплакал тоже. Эмма — высокая, костистая женщина со светлыми волосами и грубоватыми чертами лица — была родом из Девоншира и, несмотря на многолетнюю службу в Лондоне, так и не отучилась от своего резкого говора. От слез она совсем растрогалась и крепко прижала мальчика к груди. Она понимала, какая беда постигла ребенка, лишенного той единственной любви, в которой не было и тени корысти. Ей казалось ужасным, что он попадет к чужим людям. Но немного погодя она взяла себя в руки.