Цилиндрион плевался и хрипел в прихожей. Генезип, бледный, дрожащий, задыхаясь, вдавив стиснутые кулаки в поручни кресла, смотрел на бесстыжие ноги княгини, которые, казалось, были пропитаны сатанинской эссенцией непостижимо напряженной чувственности. И как это нога, причем затянутая в шелк и твердый блестящий лак, может быть так выразительна? Подмять бы под себя эти ноги — как некую отдельную сущность и наконец насытиться их (ее?) зловещим колдовством... Размышления были прерваны грохотом. Захлопнулись входные двери, слишком сильно звоня цепями. Приговоренные посмотрели друг на друга — слились глазными яблоками (которые обычно лгут), а на самом деле — их таинственными флюидами (которые есть лишь простое соглашение сходных меж собой существ), как два пузыря на мутной луже реальности. Стычка с Цилиндрионом пробудила в Генезипе нечто со дна — тот голод бесконечности, который всегда чрезвычайно — хоть и навевая ужас — искушал его: лишь бы не то, что есть, или, по крайности, может быть. Увы, кому это под силу — только безумие или злодейство может пробить стену пошлости — иной раз творчество — и то нет. Ну да ладно. Он так этого боялся — но только в этом было очарование жизни. Он не был собой — неповторимый миг отдыха над бытием. Психическая цикута собственного изготовления, но — продуцирующая нечто чуждое, неведомо где существующий («идеальное бытие») мир абсолютного согласия всего со всем. Да, он не был собой: (о блаженство!) тот внутренний громила смотрел сквозь его глаза, как сквозь стекла, как зверь, затаившийся во тьме.
А потом все превратилось в это... Они упали друг на друга словно с бесконечной — по сути, лишенной направлений — высоты равнодушного пространства. Его разрывало в клочья нечеловеческое наслаждение: воплощенное в мягких, плотных объемах, оно бесстыдно сдирало кожу с нагого мяса, пылавшего диким желанием, — н а с ы щ а л о рвущуюся из потрохов почти метафизическую б о л ь... Насыщало боль? Да. Он вновь убедился: однако это кое-что, — и тем самым разрешив проблему непосредственно грозящего сумасшествия, еще глубже провалился в неодолимые объятия своих чудовищ из Страны Дна. Он рыл, как вепрь, всем собой, прорываясь сквозь кошмарное паскудство бытия, нависал над миром, буравя взглядом бешеного ястреба т е г л а з а, утонувшие в бездонной пропасти зла. Казалось, в их у с и л е н н о м негой косом разрезе мерцает Тайна Бытия. И все это лгало — ожесточенно, со зверской, идиотской яростью. Генезип достиг пика: он обособился в этом ужасном мгновении, вместо того чтоб одурманить себя слиянием двух тел. Психически тут дальше идти некуда. Он был сейчас более одинок, чем тогда, в детстве, с Тольдеком, и даже чем тогда в ванной.
Угрюмо отдалась ему княгиня, поняв, что, невзирая ни на что, не смогла раздавить сопляка так, как хотела. О, у него был иной вкус теперь, когда он достался ей почти по милости подлого случая! Это было не то, что прежняя математика, тут крылось новое, грозное обаяние. Что ни говори, а последние минуты тоже имеют свою прелесть. «Из милости, из милости», — шептала она, возбуждаясь до безумия сознанием своего упадка, невероятно усиливавшим трагизм, мрак и безнадежность наслаждения, сверкавшего всеми осенними красками молодости. А юнец остервенело шпарил — тоже «nazło». Так насыщались две их злобы, почти сливаясь в единое, само по себе уже бесполое, уникальное зло. Изгнанная из этих «головокружительных» объятий любовь (теперь уже одна, не разделенная на две личности) печально улыбалась где-то в стороне — она знала: за то, что делают эти двое, последует возмездие, — и спокойно ждала.
Информация
Побитый Цилиндрион Пентальский с удвоенной силой принялся готовить государственный переворотец. «Так, — говорил он себе. — Хотите? Тогда увидим! Ха — теперь все станет ясно». Мелкий с виду фактик так сконцентрировал энергию «опоры» Синдиката, что план эксперимента, в тот день еще совсем зеленый, созрел и налился в немногие дни, превратившись в спелый, золотистый плод, который мог сорвать кто угодно. Всё к тому и шло — «злые языки» нашептывали, что акцией руководят агенты самого Коцмолуховича. «Ему ведь тоже «нужно» видеть, что там, на дне», — бормотали они. События вырывались у отдельных субъектов из рук и «резвились» сами по себе — пока что в скромном диапазоне. Даже относительно сильные индивидуальности, казалось, были всего лишь эманациями определенных группировок — они были принуждены поступать так, а не иначе, утратив волю к личным поступкам. Один только Коцмолухович держал оборону в своей внутренней цитадели.
Техника всего этого была скучна, как говение у лицемерного священника: что-то шепнет, кому-то вручит бамажку, с одним поболтает, другому что-то даст, тут погрозит, там подлижется, то же и с другими, — что и о чем тут писать-то? Психология была неинтересная (за исключением внутренней структуры вождя, о которой никто ничего не знал). Смесь в разных пропорциях амбиций, громких слов с ничтожным смыслом, грязное ловкачество да иногда немного грубой силы. Кроме того, все обо всех думали, что все свиньи, порой не исключая и самих себя.
Поданный Цилиндрионом иск о защите чести был рассмотрен, с ведома Командования Училища, к удовлетворению истца, однако бескровно. Из политических соображений было признано целесообразным, чтоб Зипек извинился перед Пентальским, а к делу приобщили врачебный документ, который не глядя «подмахнул» сам Бехметьев, — в нем констатировалась легкая ненормальность мордобивца на почве семейных осложнений.
Генезип покинул дворец Тикондерога, так называемую «fornication point»[116], с «пеной жизни на устах». Хорошая штука аскеза, но еще лучше — хорошая «форникация». Компромисс по всему фронту. В тайных схронах он копил оружие против княгини, намереваясь применить его в надлежащую минуту. Однако пока погрузился в полный упадок, с наслаждением познавая себя. Урчал и фыркал, катаясь по дну разврата. Чтобы ускользнуть от шпионов Синдиката, «podozritiel’naja paroczka», как говорила Ирина о себе и о Зипеке, устраивала свидания в невзрачном домишке, снятом и роскошно оборудованном для этой цели самой княгиней — гнусной подстрекательницей — в далеком от центра предместье Яды. Об измене и речи быть не могло. На долгие недели сей «gieroj naszego wriemieni» был обезврежен.
Мысли Вождя и театрик Квинтофрона Вечоровича
Через три дня после печального инцидента Зипек поселился с семьей — ему уже было дозволено ночевать вне службы — он стал «старшим юнкером». Ночи он проводил в безумных игрищах с княгиней, которая в предчувствии близкого конца прямо-таки троилась, если не десятерилась, в глазах и руках окончательно разнуздавшегося в сознательном падении щенка. Генезип наконец узнал, что такое пресыщение. Странные то были минуты, когда он смотрел на сущности, которые еще вчера казались безупречно таинственными (глаза при виде их лезли из орбит, а руки превращались в ненасытные щупальца), как на обычные предметы ширпотреба. Но такие состояния были недолги. Эта тварь всегда умела изобрести что-нибудь новенькое, извлечь новый «трюк» из неисчерпаемых запасов своего богатейшего опыта, причем без особо вульгарного демонизма. Однако тот эпизод в ванной действовал и на временном отдалении — словно радий, посылая неисчерпаемые импульсы, он предохранял от любви, зато служил резервом угасающего чисто эротического возбуждения. Это было скверно, гарантия была довольно подлого свойства. Что-то стало портиться без всякого явного повода.
В это самое время, как-то вечером пошел Генезип в театр Квинтофрона Вечоровича. Его затащил туда Стурфан Абноль, почти насильно. Шла уже вторая его полуимпровизационная пьеса, в которой, во втором составе, в роли какой-то умирающей от меланхолии девочки-подростка должна была впервые выступить Лилиана. До этого Генезип не соглашался увидеть свою сестру на сцене. Может, это была подсознательная ревность, а может, скрытый родовой стыд за то, что в семье завелась актриса (как-никак Лилиана — урожденная Капен де Вахаз). Слишком медленно шла жизнь, и чувствовал это не только Зипек, а и весь народ, более же всего — сам Коцмолухович. У него была концепция, невыразимая словами, неуловимая, как паутинка, и прочная, как вязка стальных тросов, — он чуял ее в своих мышцах, во вспышках воли, в том, какой громадой он возвышался над самим собой (это была его специальность): Вождь желал, чтобы народ как целое стал единой личностью, столь же могучей, как и он сам, — машиной, собранной с высочайшей точностью до последней гайки и винтика, и в то же время — свободной, как свободно с виду беззаботное облако в темно-сапфирной глубине пространства. Таким был он сам, и ему хотелось ощущать весь этот блок сырья как собственное изваяние: заколдованные в бездвижности материи мускульные ощущения, распираемое совершенством идеальное целое. Что делать: ваял-ваял, а выходили одни каракули да кульфоны. Но и из них — элементов распада — он клепал какую-то импровизированную псевдоконструктивистскую лабуду. Всадник из всадников, он трясся на скверной, ленивой кляче со впалыми боками. Но любил даже свои ошибки, был влюблен в себя б е с с о з н а т е л ь н о — этакий кавалерийский гипер-быко-нарцисс. Чтоб осознать это, ему не хватало еще одной духовной платформочки — чуть выше; достигни он ее — и не смог бы действовать, ощутил бы парализующий метафизический абсурд мироздания. Он был снарядом; всю нацию чувствовал так, как снаряд чувствовал бы позади себя (если б чувствовал) спрессованный в гильзе пироксилин. Он концентрировал под собой взрывчатую смесь, которая, как из пушки, должна была вытолкнуть его из здания квартирмейстерства на улице Быконской в высшие сферы предназначения. Читал он только перед сном в постели, и то лишь «Барча» да «Остров сокровищ» Стивенсона. После чего крепко спал до пяти утра на правом брюхобоку и просыпался со свежим дыханием, пахнущий свежескошенным сеном. Они — женщины — это очень любили.