Зипек увидел, как Генерал-Квартирмейстер входит в их училищную столовку, — и вот уж было действительно мгновение — это вам не какие-то дурацкие спазмы, которые он при помощи уловок выжимал из того прогорклого монгольско-княжеского тельца. У него подогнулись колени, а глаза с ястребиной алчностью впились в глаза Коцмолуховича. Там, в стеклянисто-сперматическом желе, плавали черные сливы — дополнительные механизмы вращения какого-то чудовищного гипермотора, приводимого в действие непристойными мыслями о неуместности человеколюбия. И все это двигалось, жило — усы были из настоящей, живой щетины, как у моржа в зоопарке, как у Михальского! Еще секунда упоения реальностью этой морды — и Зип увидел судьбу — свою и всей страны, — вываленную наружу, как груда кишок из коровьей туши. Что это была за судьба! Он все так ясно видел, а ведь слова бы об этом пискнуть не посмел — не то что какому-то бессовестному Цилиндриону, но и самому себе в момент глубочайшей рефлексии. В этом полубоге древнего разлива (ничего от шляхетской сволочи поздних веков) было нечто прямо-таки величественное, нечто превосходившее его самого сутью и мощью. Так вот: величие как явление — не как «психическое состояние» [его признаки: напряжение воли, количество и качество задействованных в данной авантюре лиц, способность не обращать внимания на личности (и человеческие чувства), общая бездумность в выполнении однажды задуманного; ощущение, что сам ты нереален, что ты лишь точка пересечения сил, что есть нечто (от Бога до общества, включая науку, искусство, философию), превосходящее тебя; чувство метафизического одиночества; плюс худшие житейские черты всякого заурядного мерзавца, независимые в своих функциях от вышеназванных элементов — но хватит] — сводится к тому, что фундамент величия в человеке слишком мал в сравнении с разрастающимися ввысь и вширь этажами... Нет — ничего о б щ е г о на эту тему не скажешь — давайте ее бросим.
Однако он, Зипек, был каким-то динамическим элементом вблизи точки декланширования[119]: без него — никак. Но в каком смысле? Интуитивный вздор — 5 процентов случайно подтверждается (потом третьеразрядные мистифитутки галдят об этом годами), а 95 процентов забывается напрочь — и все в порядке. Генезипка опять провалился во тьму: отец — крылатый быко-вампир в белом хороводе звезд; Коцмолухович — сама чернота космоса, заволакивающая даже Бога матери вместе с Михальским, палящее дыхание бесконечной всемирной ночи; княгиня — золотая шпилька (фальшивая), пробивающая «naskwoz’» весь этот бардак ометафизиченных житейских величин; и он сам — радостно виляющий хвостик несуществующей дворняжки.
Началась церемония: «смирр-но», «юнкера» вскакивают из-за столов (запланированный сюрприз), «вольно», Вождь присаживается откушать паскудной рыбы с овощами (после хорошего завтрака в «Астории» его от этой рыбы чуть не вырвало), «причмокивает» (когда хотел, он умел причмокнуть, чтоб обеспечить себе популярность, — если достигнута определенная высота, мелкие погрешности производят весьма недурное впечатление), — все это Генезип пережил, не будучи собой: кататоническая скотина мертвенно пережила все так, словно этого не было. Он очнулся, когда «юнкера» и он сам, уже «wol’no», то есть не строем, расходились по эскадронным помещениям. Он прошел в двух шагах от НЕГО, и сердце его сжалось — все с него сползало, было не по размеру велико: подвязки, подштанники, рейтузы, что-то у него зудело, он чувствовал, что разлагается, что не имеет права любить Вождя. Он пребывал в высшей стадии общей развинченности и несовершенства, а хотел бы быть кристаллом — каким угодно, пускай хоть триклинным.
— Посторонись, болван, — рявкнул Коцмолухович на адъютанта, молоденького князя Збигнева Олесницкого, невероятно породистого и красивого пижона (это был истинный аристократ из Готского альманаха, не какой-нибудь там чванный, придурковато-шляхетковатый «дворянского звания» смерд, у которого ни манер, ни внутренней изысканности). Вождь таких терпеть не мог и пинал при малейшей возможности куда попало. Распластавшийся бурой сукой «эддекан»[120] юркнул назад, чуть ли не между ногами Вождя. Как же полюбил Генезип эту минуту! О, если б она была живым существом! Какое было б счастье! Если бы время было растяжимым и можно было его натянуть, как какую-нибудь кожицу на вздыбившуюся реальность, а? И только потом... Ну — ничего. Оркестр врезал бравурнейший кавалерийский марш, композицию старого доброго классика Каролька Шимановского [памятник ему, не то резцом, не то пяткой изваянный Августом Замойским, оплевала недавно группа музыкальных бесхребетников, ведущих род от Шенберга, а сам он, по прошествии предпоследней религиозной фазы, впал в милитаристское помрачение (война в период «крестового похода» в н о в ь стала популярной), в помрачении и скончался], и душа Генезипа, подхваченная вихрем армейского, чисто кондотьерского пафоса, воспарила к недосягаемым высотам идеальной смерти на так называемом «поле боя». Да будет дозволено умирать только так, под этакую музычку, на глазах у такого гиперкомандора, а прочее б е л и б е р д а — именно белиберда, это пошлое, неприятное, «шляхтицкое» словцо.
— Барон Капен де Вахаз, Генезип, — прошелестел Олесницкий в пушистые волоски на мясистом, czut’-czut’ семитском ухе Вождя. Вопроса Зипек не слыхал, зато он видел ухо... Быть даже женщиной, чтобы ему, ему, емууууу...
— Стой! — Это он с а м ему крикнул! Налево крутом, стук каблуков, звяканье шпор — и сама воплощенная войсковая выправка предстала пред черными сливо-смородинами Коцмолуховича. Меж ними обоими словно била в обе стороны какая-то бесконечная стремительная молния. Цемент флюидов схватывался, образуя неистребимую потустороннюю стену. В этом было грядущее. Да, было. И еще какое! — Ты в эмпиреях-то не витай! — Не-мо-жет-быть! Это он говорил ему. Слова, будто взращенные на том свете райские птицы, садились Генезипу на голову, украсив ее каким-то инопланетным плюмажем. Там, в его голове, слова действительно становились тем, чем были. При этом у обоих были задницы, они сегодня испражнялись, только что оба жрали рыбу — как странно. У Коцмолуховича даже был легкий приступ геморроя à la Ростопчин. Нет — это чертовски странно.
Над Зипом нависли длинные казацкие усы и смеющийся взор кабана, орла, быка, венгра-объездчика и конокрада одновременно — и был мгновенно проведен коцмолухайский, паучино-тигриный, непонятный, неуловимый, сверхэффективный зрительный захват. (Фотографии Вождя были неизвестны, они жестоко карались — уж коли миф, так миф — никаких следов. — Этот взгляд не должен быть зафиксированным, пойманным, запечатленным, застывшим.) Под темно-пивным — точнее, портерно-смоляным — живым, как кипяток или огонь, взглядом Вождя маска эротического свинства спала с недоделанного, «без пяти минут» адъютанта. Как все облагородилось от Зипкиного восторга, вырвавшегося из самых его психических ядер. И княгиня, как ангел, плавала где-то, в неизвестной среде, как верткая инфузория в стакане тухлой воды — хо-хо! — все было высоконько, облаковатенько, кадильненько, свят-свят-святенько. И мать — такая, как есть, вместе со своей новой кооперативной манией и Михальским — стала единственной и необходимой. Этот взгляд своей специфической концентрирующей и организующей мощью упорядочил произвольно вываленное месиво потрохов. Казалось, если он взглянет на самую гнусную свалку, то и там все придет в движение и уложится в прелестный, звездно сияющий узор симметрии и гармонии. Так Вождь собрал воедино распадающегося Зипека и учинил порядок в его нутре и духовных «raspołożenjach». Все было так чудесно — чудесно до боли — пена вспененного счастьем духовного рыла рвалась из берегов мира (не за предел — это невозможно). Исполненный собой, он улегся на краю всего и расположился в вечности. И это сделал он — темный, кряжистый хрен в генеральском, заляпанном орденами мундире. Музыка драла кишки в клочья — взвивались небесные флаги, знамена и штандарты во славу его, почти Неназванного (= «Коцмолухович» — это был значок для людей — он сам не мог себя назвать, он был единственным. Его Единственности не требуются имена — он был — и этого достаточно. Вот только был ли он?) Боже! Отдали́ эту муку... а может, его и нет совсем?.. Да нет же — есть, есть — о! — смеются смоляные зенки, сияет радуга орденских лент, а ноги (какие у него могут быть ноги?) распирают великолепные, лакированные сапожищи со шпорами. [Что же тогда творилось с бабами!! Подумать страшно! Когда Его Единственность проезжал по улице, все как одна принуждены были потом менять трусы. В промежностях у них аж хлюпало от сучьей преданности. Цепляло даже лучше, чем адская какофония мрачной звукоебки самого Тенгера. Ей-ей.] От благодарности за одну такую минуту можно было умереть — только бы тут же — только бы сразу.