Она подняла глаза, и взгляд их затопил ее лицо.
— Я принимаю будущее, в котором вы обо мне забудете, и прошлое, в котором меня не было: это часть вас, и именно вы сидите в эту минуту передо мной со своим прошлым и будущим. Я часто об этом думала и говорила себе, что время не сможет нас разлучить, если только… — Она запнулась и быстро проговорила: —…Если только вы согласились бы стать моим другом.
Я протянул ей руку. Впервые за века, несмотря на долгое прошлое и бесконечное будущее, благодаря ее любви я полностью уместился в настоящем, я был вполне живым. Я был мужчиной, которого любит женщина, человеком, пусть и со странной судьбой, но не чужаком на этой земле. Я тронул ее пальцы. Всего одно мое слово, и мертвая корка растрескается, и жизнь снова забурлит; мир обретет лицо, и придут ожидания, радость и слезы.
Она очень тихо сказала:
— Позвольте мне вас любить.
Несколько дней, несколько лет; и вот уже ее иссохшее тело простерто на смертном ложе; все краски смешались, небо погасло, и запахи умерли. «Ты забудешь меня». Ее лицо застыло в овальной раме. И нет уже слов, чтобы сказать: ее здесь нет. Где ее нет? Ведь я не чувствую утраты.
— Нет, — сказал я. — Все это ни к чему. Не надо.
— Неужели я для вас ничего не значу?
Я смотрел на нее. Она знала, что я бессмертен, она осознала смысл этого слова — и она любила меня: она была способна на такую любовь. Если бы я еще мог пользоваться человеческими словами, я сказал бы: «Вот самая великодушная и самая страстная, самая благородная и самая чистая из женщин, которых я знал». Но эти слова уже ничего для меня не значили. Лаура уже была мертва. Я отпустил ее руку.
— Так и есть. Вам этого не понять.
Она поникла и перевела взгляд на свое отражение в зеркале. Она была одинокой и усталой; ей предстояло состариться в одиночестве и унынии, не получая ничего взамен расточаемых ею даров, которых у нее никто не просил, — состариться подле этих людей, в борьбе за них, без них, против них, сомневаясь в них и в самой себе. В моем сердце что-то еще чуть теплилось — это была жалость. Я мог вырвать Лауру из ее жизни; остатки моего состояния позволяли мне увезти ее в теплые края, где она могла бы вытянуться в гамаке в тени пальм, а я говорил бы ей слова любви.
— Лаура.
Она робко улыбнулась: в ее глазах еще светилась капля надежды. И Беатриче склоняла над красными с золотом манускриптами потухшее, одутловатое лицо. Я сказал тогда: «Я хочу сделать вас счастливой!» — и потерял ее более безнадежно, чем Антонио. Она улыбалась, но чем эта улыбка лучше ее слез? Я не мог дать ей ничего. Что можно дать людям, если не хочешь ничего получить от них взамен? Надо было любить ее. Я не любил. Я ничего не хотел.
— Возвращайтесь к себе, вам надо поспать, — сказал я. — Поздно!
* * *
Будто послушные невидимым нитям, в кипарисовой аллее шевелились пятна света, они всё шевелились и не могли угомониться; волна набегала и отступала, брызги пены взлетали и опадали, все та же волна и всякий раз другая, а муравьи сновали туда-сюда, сотни муравьев, сотни раз один и тот же муравей. В редакции газеты люди сновали туда-сюда, подходили к окну, возвращались, хлопали друг друга по плечу, садились, вставали, их голоса гудели. С порывами ветра дождевые струи хлестали по стеклу, семь цветов радуги, четыре времени года, и все разом говорили; неужели это и есть революция? Для успеха революции требуется… для блага Италии, ради Кармоны, во имя Империи… голоса гудели, рука судорожно сжимала эфес шпаги, рукоятку пистолета, они готовы были умереть, чтобы доказать свою правоту.
— Я хочу посмотреть, что происходит, — сказала Лаура. — Вы не откажетесь пойти со мной, Фоска?
— Ну конечно.
На улице было полно народу. Косой дождь хлестал по тротуарам и крышам; у некоторых прохожих над головой были зонты, но большинство шли сквозь ночную сырость с непокрытой головой. «Настал день нашей славы…» Они пели, размахивая флагами и факелами; дома были освещены, на стенах горели плошки и бумажные фонарики, на перекрестках с ветром и дождем боролись большие костры. «К оружью, граждане!» Они пели. Из кабаков неслись возгласы веселья и гимны, вопли дерущихся и смертельные хрипы. День возмездия наступил. «К оружию!» Они хлынули на улицы, они танцевали вокруг костров, они размахивали факелами. Все та же пена и всякий раз новая. Они кричали: «Долой Гизо!» У многих были ружья через плечо. На губах Лауры играла странная улыбка, и она высматривала что-то вдалеке, я не мог понять, что именно. Сидя в лодке посреди тихой воды он пристально вглядывался в невидимое устье реки, то ли впадавшей в Море Кортеса, то ли нет.
— Не ходите туда!
Какая-то женщина, выглядывая из приоткрытой двери, махала нам рукой, чтобы мы повернули обратно. Улица перед нами была почти пуста, послышались выстрелы. Люди остановились. Лаура схватила меня за руку и потащила вперед.
— Это опасно, — сопротивлялся я.
— Я хочу знать, что происходит.
Первое, что мы увидели, был человек в рабочей блузе: он лежал ничком и будто пытался своими раскинутыми руками уцепиться за мостовую, прежде чем смерть одолеет его; другой широко раскрытыми глазами смотрел в небо; кто-то еще стонал. С соседних улиц подходили люди с носилками, их факелы освещали залитую кровью мостовую, на которой лежали убитые и раненые; вся мостовая была усеяна зонтами, тростями, шляпами, осколками фонарного стекла, рваной одеждой. Улицы Рима были красны от крови, и собаки грызлись за право ухватить в ручейках что-то бело-розовое; выли собаки, были обращены к луне лица раздавленных конскими копытами женщин и детей, мухи роились вокруг тел, распластанных на утоптанной земле возле бамбуковых хижин, и из пыли, поднятой вооруженными людьми, поднимались стоны. Двадцать или шестьдесят лет жизни, потом смерть.
— К Бастилии!
Теперь на площади собралась толпа; люди остановили фургон и стали забрасывать в него трупы; все кричали: «К Бастилии!» Еще кричали: «Отомстим! Они убивают народ!» Лаура была бледна, ее пальцы вцепились мне в руку; она прошептала: «Это уже революция!» Бил набат; фургон раскачивался. «Отомстим! К Бастилии!» Убитые еще не остыли, их кровь текла по мостовой, но они были уже навсегда мертвы, а живые продолжали жить так, будто им предстояло жить вечно; и всю свою жизнь они оттаскивали послушных покойников в сторону. Бил набат, и со всех улиц стекались группы людей с флагами и факелами; факелы заливали красным мокрую мостовую. Народ прибывал с каждой минутой, бульвар был затоплен темной волной, все тем же извечным, застывшим, бескрайним людским приливом, который не убывал из века в век ни на каплю; чума и холера были позади, голод и пожары, побоища, войны и революции, а человеческое море было неизменно: мертвые под землей, живые на земле, и все та же пена… Они шли вперед: к Бастилии, к революции, к будущему; тирания вот-вот будет свергнута, и скоро не останется ни нищеты, ни разделения людей на классы, ни границ, ни войн, ни убийств; настанет царство справедливости, братства, свободы, и скоро миром будут править разум и здравый смысл, белый парус исчезал за горизонтом, у людей появится досуг и достаток, они вырвут у земли ее богатства, построят большие светлые города; я корчевал лес, я вспахивал целину, дороги бороздили пятнистый сине-желто-зеленый шар, который я держал в руках, солнечный свет заливал Новый Иерусалим, и люди в белых одеждах одаряли друг друга поцелуями мира, они танцевали вокруг костров, топтались на задворках лавок, они сидели в надушенных будуарах и болтали без умолку, они говорили с высоты своих кафедр тихо, громче и во весь голос, они кричали: «Отомстим!» Там, в глубине черных бульваров, открывался красный с золотом рай, где счастье сияло медным отливом гнева; они шли к этому раю и с каждым шагом были к нему все ближе. Я шел по застывшей равнине, и тростники на моем пути стряхивали капли воды; я шаг за шагом двигался к горизонту, а он все отступал, и за ним каждый вечер меркло все то же солнце.
— Да здравствует реформа!
Люди остановились под окнами редакции. Арман вышел на балкон; он вцепился в железо перил, что-то кричал, вдали полыхала церковь, бенгальские огни обагряли статуи на главной площади. «Да здравствует Антонио Фоска!» Взобравшись на крыши и на деревья, они кричали: «Да здравствует Лютер!» — и слышался звон кубков. Карло Малатеста смеялся, и жизнь бурлила; она бурлила в Кармоне, Вормсе, Генте, Мюнстере и в Париже, в эту самую минуту она бурлила в сердцах живых, смертных людей. А я топтался на недвижной равнине, щупая ногой стылую, слепую, чужую землю, мертвую, как кипарисы, не знающие ни зим, ни цветения.
Они снова двинулись вперед, а я позвал, обратившись внутрь себя: Марианна! Ее глаза смогли бы увидеть, а уши — услышать, ее сердце забилось бы, и в глубине черных улиц для нее тоже сверкнуло бы будущее: свобода и братство. Я закрыл глаза, и она явилась мне такой, какой я давно ее не вспоминал: платье в лиловую и черную полоску, тщательно уложенные локоны, спокойная улыбка. Марианна. Я видел ее, но вот она в ужасе ко мне прижалась: она ненавидела беспорядок, насилие и крики, она отпрянула бы от этих всклокоченных женщин и заткнула бы уши, чтобы не слышать диких воплей: она мечтала о благоразумной революции. Марианна. Я попытался уговорить себя: сегодня она была бы другой, она узнала бы этих людей, полюбила бы их, свыклась бы с запахом пороха и смерти. Я взглянул на Лауру: неприбранная, с мокрыми волосами, она куталась в свою шаль и глаза ее блестели. Это была Лаура, а не Марианна. Чтобы появиться здесь, Марианне пришлось бы перестать быть собой, но она застыла в прошлом, в своем времени, и я не мог удержать ее подле себя, даже в воображении.