В людской — длинном каменном сарае с худой крышей — добрая часть комнат пустовала, как пустовали на конюшне стойла: работников и лошадей угнали на войну. И здесь, в людской, царствовал Василий Апостол со своей тяжелой, похожей на каменную плиту, Библией в кожаном переплете с медными застежками. С дедом ютились три его снохи — солдатки и куча ребятишек. За тесовой перегородкой жили Яшка с матерью и сестренкой. На кухне на печи спал угрюмый парень Степан, коротконожка, не взятый на позицию и нисколько этому счастью не радовавшийся. Обитала в людской семья беженцев, она ходила в домотканой одежде и разговаривала певуче, смешно и не совсем понятно. Да еще в крайнем чуланчике, в конуре, сидел, как на цепи, зубастый мужик, недавно появившийся в усадьбе и стучавший по ночам вместо деда Василия в деревянную колотушку.
Яшка и Шурка давно высмотрели, вынюхали каждый уголок усадьбы, даже во флигеле Платона Кузьмича побывали, пока управляющий грелся и дремал на припеке. Не удавалось только до сих пор проникнуть в белую громадину с башенкой.
Барский двухэтажный домина возвышался, как прежде, недосягаемый и таинственный, со столбами на просторном крыльце, с запертыми крепко — накрепко дверями и окнами. Ребята пробовали из любопытства подобрать ключ к дверям, но и Катькин амбарный ключище, одолженный на вечер, оказался мал, болтался в замочной скважине, как гвоздь в большой дырке. Что касается окон, то хотя в каждое из них при желании могла свободно въехать тройка с дугой, оглоблями и тарантасом, — для ребят не нашлось самой обыкновенной щелки, чтобы просунуть руку и открыть задвижку. А бить стекла еще не хватало духу. Оставалось не ахти какое веселое занятие: виснуть по железным, с облупившейся краской карнизам и, расплющив нос, глядеть через мутные от пыли стекла на темные картины, развешанные по стенам, на стулья в белых чехлах, бронзовые часы под стеклянным колпаком, на забытый в углу, на круглом столике, зонтик.
Два худеньких, бледных мальчика в бархатных коротких штанах и бархатных курточках давно не заглядывали в усадьбу, и неизвестно, где было спрятано их ружьецо, стрелявшее настоящими свинцовыми пульками. И девочка в соломенной шляпе с ленточками где‑то запропастилась. Не приезжала и мамка барчат, вечно прятавшаяся под зонтом от солнца. И сердитая нянька в чепце и фартуке, постоянно гнавшая прочь Яшку и Шурку, во всем оговаривавшая барчат, даже эта ненавистная, бесполезная девка не появлялась в усадьбе. Про генерала с золотыми эполетами и пуговицами и говорить не приходилось. Он, конечно, воевал с германцами и австрийцами.
Но белый неприступный замок, как картинка из завлекательной книги, с высокой башенкой, кирпичными столбами, глазастыми окнами, этот богатый, молчаливо — строгий дворец, ни на что окружающее не похожий и оттого еще более таинственный, казалось, терпеливо ждал своих хозяев…
Пока Яшка бегал за хлебом и солью, Шурка успел, как всегда, потереться возле усадебного народа, который отдыхал после обеда, расположившись в тени за конюшней на ворохе свежей пахучей соломы.
Дед Василий, не изменившийся за эти годы, торжественно переобувался, словно молился, осторожно, набожно оглядывая и ощупывая аккуратные, твердые, будто чугунные, русские сапоги, подаренные ему, как знал Шурка, недавно Платоном Кузьмичом за верную службу. Костлявый, с сивой бородой по пояс, с темным, шершавым, крепким, как дубовая кора, лицом и глубоко запавшими под клочковатые брови горячими карими глазами, он, восседая на соломе, точно на облаке, был похож на живого угодника, сошедшего с иконы. Близко от деда сидел, покуривая трубку и с интересом глядя на сапоги. Трофим Беженец, тощий мужик в бараньей высокой шапке, в лаптях и коричневых войлочных, не здешних онучах, в домотканой, без пояса, холстяной грязной рубахе, расшитой красными цветами. Лежал еще на соломе, скорчившись, новоиспеченный сторож, вроде бы старикашка, какой‑то весь серый, как мышь, и грыз соломинку. Прислонясь к телеге, нетерпеливо переступал ногами, как застоялый конь, Ваня Дух, забежавший зачем‑то в усадьбу, — черный, стриженый и оттого, должно быть, помолодевший, не похожий на себя. Левый плоский рукав праздничного суконного пиджака был засунут у Вани Духа в карман. Бродил с граблями возле конюшни, припадая на одну ногу, Степан, лениво подгребая солому.
— Человек на земле — гость. А в гостях, слышь, не положено обижаться. Посадили за стол — сиди. Сунули ложку в руку — хлебай. Обошли рюмкой — помалкивай… Ешь, что дают, похваливай да благодари, — поучал всех Василий Апостол, осторожно натягивая за ушки дареный чугунный сапог, покряхтывая от усилий и удовольствия. — Чем угостят — и слава тебе, спасибо.
— А ежели по морде угощают? Шкуру дерут? — скучно спросил Ваня Дух, куда‑то, по обыкновению, торопясь и лишь из уважения к деду Василию поддерживая разговор. — Ежели с живого шкуру дерут, тогда как?
— Терпи. Раз ты гость, ничего не поделаешь. Всем надо терпеть. Да — а… У меня, слышь, Егора‑то, старшого, на войне убили… Терплю.
— Ну? Когда?
— Надысь повестка из волости пришла. Убили, — невозмутимо — равнодушно, словно читая псалтырь по чужому покойнику, ответил Василий Апостол, возясь с сапогами. — Пишут, пал героем на поле брани. За веру, царя и общество.
— Отечество, — поправил сторож, перекусил соломинку и отплюнул ее далеко от себя.
— Да. Отечество, — подтвердил дед Василий, набожно глядя на сапог, который упирался, не лез на ногу. Он погладил узкое, как труба, голенище, торжественно заключил: — Яловые. Износу не будет. Одначе ссохлись малость… Ну, да мы их, благословясь, деготьком, они и отойдут, отмякнут. Спасибо Платону Кузьмичу, уважил… Да — а. Пал, слышь, Егор Васильич. большак мой, героем. Царство ему небесное… А баба его, Лизавета, ничего не желает понимать. Воет, дура. Три дня в лёжку лежала, не выходила на работу. Я ей говорю: покорись, Лизавета, молчи. Стало быть, так угодно богу. Ему, слышь, видней… У меня еще два сына в живых остались. Проживем… Вернутся браты с войны — за отца будут твоим ребятам. Бог, слышь, убережет их, сыновей моих, за ради сирот… Убережет, милостивец, — уверенно, громко повторил Василий Апостол и поднял голову.
Под моховыми, клочковатыми бровями, в ямах, там, где были глаза, темно светились и не проливались два бездонных омута.
Озноб пробежал по Шуркиной спине. Он поскорей стал смотреть на дубовые, корявые пальцы деда, которые все гладили, ласкали подошву и голенище сапога.
А он‑то, Шурка, сейчас думал, что Василию Апостолу сапоги дороже убитого сына! Может, он в мыслях и не голенище гладит, а большака своего Егора ласкает, такого же здоровенного, чугунного, как яловый сапог. Он, Егор, прежде один не поддавался пьяному Василию Апостолу, брал отца в охапку, нес в конюшню и укладывал спать.
— Это верно, бог убережет… коли сам побережешься, — сказал Ваня Дух, ворочаясь у телеги. — Недаром пословица толкует: бог‑то бог, да сам будь не плох, — усмехнулся он, косясь на свой пустой рукав. — По мне — лучше без руки, чем без головы… Так как же, Василь Ионыч, насчет землишки? Пустует она у ваших господ, жалко смотреть. Уступи десятинку — другую под яровое? Или мне к самому Платону Кузьмичу идти? — спросил он, присаживаясь от нетерпения на корточки перед дедом. — Отблагодарю… За мной не пропадет.
Дед Василий не ответил, провел деревянной ладонью по бровям, и опять под ними, в глубоких впадинах, горячо зажглись карие глаза.
— Да — а… — задумчиво протянул он. — Стало быть, молчи, терпи. Гость!.. Ну и то сказать, — вздохнул он, — в гостях хорошо, а дома — лучше.
— Где же этот дом? — подал глухой голос Степан, подходя с граблями ближе. Угрюмое, красивое лицо его с пробившейся пушистой русой бородкой и усиками выражало любопытство. — Дом где?
Василий Апостол молча поднял глаза к небу.
Степан схватил охапищу соломы и, заслонясь ею, хромая, бормоча злобно что‑то себе под нос, ушел в конюшню.
Шурка затопал башмаками, завозился в своем уголке, как Ваня Дух. И было отчего: Яшка словно сквозь землю провалился. Жди его, теряй понапрасну дорогое свободное время. Все интересное, новое выслушано, узнано. Теперь дед Василий заговорит по привычке из Евангелия. А Шурка, признаться, не любит и побаивается, когда при нем говорят о боге. Он, Шурка, грешный человек, лазает по чужим огородам, по — прежнему ленится крестить лоб и читать молитвы, всегда норовит улизнуть из церкви, а на исповеди утаивает со стыда все свои грехи. Может, поэтому бог и карает его так часто. Вот Яшка не идет, наверное, и это божье наказание.
— О, добре побуваты вдома! Дуже скучився… Як згадаю хату биленьку, свитлу та хорошу… — нараспев заговорил Трофим Беженец, краснея от застенчивости и восторга. — Мы с — пид Зборова. Чули про таке добренько мисто? От гарно! У меня булы воли мицненьки, коненята и коровки добри… Маты божа! — пел он, как песню, размахивая трубкой, заглядывая всем в глаза, точно боясь, что ему не поверят. — Не вирыте, що так можно жыти на билому свити? Можно, хлопцы!.. Як пан жив. О — го — го!