— Отец, — прозвучало первое более личное слово — и растеклось по артериям сладким ядом, вливающим силу, мужество, беззаветную отвагу, истинную жажду смерти. (Ах, отец! как же Зипек о нем забыл! — ведь это отец подарил ему это неповторимое мгновение! — «Да, да, отец — да, отец, отец», — мысленно он со слезами повторял начало обращенной к нему фразы.) — Отец рекомендовал мне тебя, Зипулька — а? Через три месяца явишься ко мне в столицу с рапортом, юный разгильдяй. Помни, что главное в жизни — не переждать лишку! A beau se raidir le cadavre[121] — (это было его знаменитое, единственное, хоть и ломаное, да французское присловье). — Господа, — обратился он ко всему залу, стоя на правом крыле первого эскадрона. (Зипек был вторым во втором — первый еще не вышел из-за столов.) Это была одна из его безумных истерически-исторических речуг — единственное, в чем он боялся пересолить. Истерические припадки несомненно полной, невменяемой искренности, рассеивая мрак в деталях, делали Вождя еще более таинственным в глазах толпы и даже самых мозговитых интеллигентов. В такие минуты он обращался к тому, в чем крылась еще более будоражащая тайна, нежели тайна его собственной личности: это было наличное состояние общества. И тут же тихим металлическим шепотом — Зипеку; тот чуть не помер от счастья, просто чуть не уделался в портки. У него прямо-таки башка забеременела: там завязался какой-то неведомый плод — не стесненная понятиями мысль Вождя, его мечта о могуществе как таковом. — Ты не представляешь, лизогон, как здорово, что ты тогда вмазал Пентальскому по морде. — (Боже, Боже! Откуда он все знает, этот кавалерийский бог? Он казался настолько абстрактным, что, «похоже», не должен был знать ни о каком столь, «как-никак», ничтожном факте.) — Мне как раз надо ускорить маленькую пробу сил. — (Громко.) — Господа! Мы должны устроить пробу. Я знаю, что и кому говорю. Мои агенты провоцируют Синдикат вот уже две недели. Никто ничего не знает, я тоже. Хватит играть в жмурки. Я не могу скакать на Кентавре — подо мной должен быть стандартный конь. В принципе, народ может быть и глуп — лишь бы ему хотелось силы. Вместо нашей «Wille zur Ohnmacht»[122] я выдвигаю лозунг: «поднапрячься и взорваться» — ибо «лучше взорваться, чем гнить», даже если в межпланетном масштабе взрыв прозвучит, как какой-нибудь пердеж. Господа: таков паршивый жребий всякого живого существа: самого себя ему недостаточно. Полагаю, что ввиду моей неисправимой загадочности — я не боюсь о ней говорить, чем отличаюсь от всех прочих земных деятелей, — (каждый был настолько счастлив, что Вождь с ним этак запанибрата, — что от бесстыдной «niegi» из кожи вон рвался черт-те куда) — и ввиду близости войск Поднебесной империи та сторона, упорствующая в своей вражде ко мне и армии, очень нервничает, а значит — провокация удастся. Тогда мы будем знать ясно, каков процентный расклад сил в стране. Десяток-другой трупиков неизбежен. Но каждый, кто падет, — из вас или из них — это цифирь в моем тайном блокноте — если он у меня вообще есть. Ха-ха-ха, — «залился» он свадебным, хамским смехом, радостным, как звериный рык наслаждения. — Я бумажек не люблю, разве что в сортире — post factum[123] пущай меня история подотрет и узнает, qu’est ce que j’avais dans le cul[124] или dans le ventre même[125]. Мой блокнот — это миф, господа, — сколько китайских шпионов за ним гоняется, а ни один его даже издали не нюхал. Каждый из вас — это еще один параметр в великолепном уравнении, которое составляется тут! — Он с размаху хлопнул себя по башке — удар был слышен на весь зал. Пространство заполнилось ревом исступленного восхищения и тихим, внезапным желанием умереть за этого конокрадчатого, генералированного доезжачего с 80-процентной примесью Александра Македонского и 10-процентной — князя де Лозена. Где-то на другом конце зала сорвалась и посыпалась на воспламененные головы юнкеров ветхая пневматистская лепнина — двадцать человек было ранено — от воодушевления (или даже от азарта) они взвыли еще сильнее, их перевязывали тут же, в зале. Коцмолух стряхнул желтовато-белую пыль с блистающего декором френча и молвил:
— И помните, ребята, я вас люблю, только вас одних — а вся моя семья, жена, дочка — да пошли они в задницу моего Сивки. — Таковы были жуткие присказки, которые гарантировали ему безумнейшую любовь самых изысканных пижонов. Олесницкий ревел в три ручья, а начальник училища, генерал Прухва, не выдержал: схватил литровую бутыль чистой кабанецкой водяры и на глазах у всего личного состава выглушил до дна, после чего втянул, тоже при всех, в кровавый носище целый грамм лучшего, блестящего кокаина Мерка. («Неужто я должен себе в чем-то отказывать, только чтоб на пять лет дольше протянуть? Не дождетесь, ангелочки. Дороже всего обходятся человеку все эти воздержания», — говаривал сей 95-летний старец.) Коцмолухович тут же сжал его в своих кавалерийско-клещевых объятиях. Пила вся школа — завтра и так выходной. Предчувствуя великие перемены, живым воплощением которых был этот черный, моложавый, замухрыжистый усач, все в смертельном безумии постигали высшее очарование жизни, уже почти ощутив дыхание внезапной смерти. (Поистине, бывают минуты, когда и грамм кокаина не повредит. Но надо уметь их распознать — не принять другие минуты за эти. Кроме того, принцип этот годится только для сильных натур: «meine Wahrheiten sind nicht für die Anderen»[126].) Циферблат судьбы бешено крутился — два диска — черный и золотой — слились в один серый шар. Чем была бы жизнь без смерти?! Свинством — в гармонии оцепенел весь мир. Блаженство бытия в гибельной полутьме бурлило в крови, смешиваясь с алкоголем мощным, неудержимым потоком. Эх, соединить бы, хоть на сотую долю секунды, эти противоречия — побыть хоть одно мгновение, уже когда все будет кончено. Увы: тут вся сладость — в самовыпячивании, а в этом чувстве нет оргазма — высшая точка есть актуальное небытие. Горе тому, кто промедлит. Он очнется в такой скуке, какой еще не знала планета (конечно, для него). И лишь тогда поймет, что такое смерть: ничего страшного — невыносимая скука небытия, в сравнении с которой самая страшная боль и отчаяние — ничто. Но сейчас Генезип жадно «поглощал» сладкую отраву — двуединый плод прижизненной смерти или посмертного бытия.
За окнами гасло восхитительное весеннее солнце, бросая оранжевый отсвет на окна домов и на мокрые от недавнего пахучего дождя деревья, пушистые от молодых листочков и по-весеннему напрягшиеся, чтобы жить. Уже почти впотьмах, когда небо умирало в чудеснейшей зеленоватой синеве, проколотой медно-желтыми огоньками первых звезд, начались пьяные подвиги курсантов, в которых принимал участие и он, первый наездник страны, когда-то «бог» кавалерийской школы в Сомюре. До сих пор по таким поводам он один во всей армии (переоделся, бестия, после обеда) наряжался в черный, обшитый черным галуном мундир и золотые шпоры «сомюрского бога». Генезип, получив в пьяной неразберихе чужого коня (не была ли в этом замешана «длинная рука» Пентальского?), сильно разбил голову возле самого темени. Он лежал на свежей травке, почти без сознания от страшного удара и от водки. Рядом — в двух шагах — стоял ОН. Зип видел его — он Зипа — но не подошел и не спросил, как тот себя чувствует. Вождь весело беседовал с курсовыми офицерами, один из которых только что вывихнул левую руку, а правой (закурив в ожидании врача) на отлете держал сигарету «Mr Rothman’s own special»[127], полученную от Вождя.
— ...большое дело малого масштаба. Нет, нет — я знаю: в смысле личного психического напряжения дело, само собой, немалое, может, даже последнее в своем роде, но если принять во внимание результат — не слишком ли все ничтожно — при том что людское месиво взбаламучено до крайней степени. Земля — шар, в приближении, сучья кровь! Стервь ограниченная! Странно замаскировался мир — сам от себя... — [И это говорил он! — совершеннейшее воплощение тайны, а может — искусно сработанной маски! О счастье, невыразимое счастье: слышать такое, пускай и голова разбита, и проигнорировал он тебя сознательно (и хорошо, что сознательно, — Зипек знал), этот идеальный «сверхсексуал», это гиперчеловеческое, хоть и антиметафизическое страшилище!] — ...личину следует сорвать, вместе с лицом, а то и с головой. Тогда и нам конец. Но что такое жизнь, если она не прожита на острие, вонзившемся в неведомое, на пределе безумства или высочайшей мудрости? «Wsio rawno! Griebiona fat’!» — (Выражение-субститут — вроде «parbleu»[128] — любил Коцмолухович «russkije rugatiel’stwa» — что делать — а надо было бы отучиться.) — Ох — кабы все это поняли! Да кабы всякий, хоть и распоследний мерзавец, возжелал, сучий коготь, прожить — сообразно своей пропорции — в измерении величия. Так ведь нет... (И тут он изрек свою знаменитую фразочку о кристаллах. Теперь Зипек слышал то, о чем в салоне у княгини болтали с такой бесстыдной наивностью. Он ощутил всю несоизмеримость этих слов и реальности, и Коцмолух от этого вырос в его глазах до размеров просто чудовищных — залил целый мир, расселся на нем своим великолепным кавалерийским задом и растер его в порошок. Башка трещала невероятно, и Зипек ощущал эту боль как боль Вождя, боль диспропорции и неизбежности грядущего позора — настоящий яростный орел во главе расслабленной толпы сверчков и «снулых рыбок». А чтоб его!..) А голос лился, как расплавленный металл, юнкеру в самые потроха: