— Конечно, не откажусь, Боб, — ответила Мэгги, — я очень-очень благодарна тебе за то, что ты обо мне подумал и так хорошо относишься к нам с Томом. Право, никто еще не был так добр ко мне. У меня так мало друзей.
— Заведите себе собаку, мисс! Они лучшие друзья, чем христиане, — сказал Боб, снова опуская на землю тюк, который было поднял, чтобы поскорей уйти, так как чувствовал Довольно сильное смущение, разговаривая с Мэгги, хотя, по его же собственным словам, ему было не угнаться за своим языком, стоило только начать говорить. — Я не могу отдать вам Мампса, он умрет с горя, коли ему придется расстаться со мной… А, Мампс, что ты скажешь, негодник? (Мампс не пожелал тратить лишних слов и ограничился лишь утвердительным движением хвоста.) Но я достану для вас щеночка, мисс; вот будет нам забава!
— Нет, спасибо, Боб. У нас уже есть цепная собака, я не могу заводить еще одну для себя.
— Жаль, жаль, а то есть у меня на примете один щенок, коли вам не обязательно, чтобы он был чистых кровей; его мать играет в кукольном театре — на редкость смышленая сука… В ее лае больше толку, чем у многих людей в том, что они болтают с утра до ночи. Один парень, разносчик горшков, — не очень-то это почтенное занятие — так он говорит: «А что в нем есть — в Тоби? Ублюдок — и все, и глядеть-то не на что». Но я ему говорю: «А ты-то сам не ублюдок, что ли? На тебя глянуть — так тебе не очень-то отца с матерью подбирали». Не то чтобы я сам был против породы, а только не люблю, когда одна дворняжка над другой зубы скалит. Всего вам хорошего, мисс, — неожиданно кончил Боб и снова взялся за тюк, чувствуя, что его язык начинает позволять себе вольности.
— Приходи как-нибудь вечерком, Боб, повидаться с братом, — сказала Мэгги.
— Спасибо, мисс, в другой раз зайду. Передайте ему мое почтение, сделайте милость. Он теперь молодец хоть куда — наш мастер Том — красивый, статный; он в рост пошел, а вот я — так нет.
Тюк снова очутился на земле; что-то случилось с застежкой.
— Но Мампс ведь не дворняжка, верно? — спросила Мэгги, предполагая, что интерес, проявленный к Мампсу, доставит удовольствие его хозяину.
— Нет, мисс, и рядом не сидел, — ответил Боб с улыбкой сожаления. — Второго такого пса, как Мампс, вам не найти, хоть весь Флосс проплывите — уж я-то знаю, не раз на барке этот путь проходил. Важные господа — и те останавливаются на него поглядеть, но вы не увидите, чтобы Мампс на них глаза пялил — он в чужие дела нос не сует, уж это можете мне поверить.
Морда Мампса, который, по-видимому, вообще только-только терпел существование посторонних предметов, вполне подтверждала эту высокую похвалу.
— Он кажется ужасно сердитым, — сказал Мэгги. — Он тает мне себя погладить?
— Да, ясное дело, даст, и спасибо вам. Уж Мампс своих от чужих завсегда отличит. Вы его с имбирным пряником в зубах не поймаете — кого-кого, а не Мампса: он куда скорее унюхает вора, чем пряник. Да что там, я другой раз битый час с ним толкую, когда хожу по таким местам, где никого нет. и коли я словчу малость, всегда ему расскажу. У меня от Мампса секретов нет. И про мой большой палец он тоже знает, Мампс-то.
— Твой большой палец? Какой палец, Боб? — спросила Мэгги.
— А вот этот, мисс, — быстро проговорил Боб, показывая на редкость широкий образчик этого отличия человека от обезьяны. — Очень помогает, понимаете, когда отмериваешь фланель. Я продаю фланель, она легкая и дорогая, так что от моего большого пальца мне немалая польза. Я кладу палец на конец ярда и потом отрезаю по внутренней стороне, а старухам ни в жизнь не додуматься, в чем там подвох.
— Ах, Боб, — сказала Мэгги, серьезно глядя на него, — но ведь это нечестно. Мне неприятно это слышать.
— Да, мисс? — сокрушенно промолвил Боб. — Тогда жаль, что я рассказал вам. Я привык разговаривать с Мампсом, а он не против, коли я малость и сплутую, когда продаю фланель старым бабам, — ведь от жадности они готовы торговаться с тобой, пока не охрипнут, и рады бы купить все задаром; они и знать не хотят, как я зарабатываю свой кусок хлеба. Я ни в жизнь не облапошу того, кто сам не хочет меня облапошить, мисс, — я честный парень, не сойти мне с этого места, а только надо же и мне поразвлечься, а теперь, как я бросил охотиться с хорьками на крыс, мне только и остались на поживу, что эти старухи сквалыги. Всего хорошего, мисс.
— До свидания, Боб. Спасибо тебе за книги. Приходи повидаться с Томом.
— Ладно, мисс, — ответил Боб и сделал несколько шагов, затем обернулся и сказал: — Я брошу эту штуку с большим пальцем, коли вы дурно обо мне думаете из-за нее, мисс, а только жалко, право слово, жалко. Мне больше такой хорошей штуки не выдумать… и какой тогда толк в таком широком пальце? Мог бы и узким быть, все едино.
Мэгги, оказавшаяся нежданно-негаданно в роли божества, указующего Бобу праведный путь, невольно рассмеялась; в голубых глазах ее почитателя сразу же заплясали веселые огоньки, и он при этих добрых предзнаменованиях еще раз прикоснулся к шляпе и отбыл восвояси.
Рыцарские времена еще не отошли в прошлое, несмотря на торжественную панихиду, которую отслужил по ним Берк;[69] они все еще живут в том поклонении издалека, с которым многие и многие юноши и мужчины смотрят на женщину, даже в мечтах не осмеливаясь коснуться ее мизинца или края одежды. Боб, простой бродячий торговец, испытывал к этой черноглазой девочке чувство такого почтительного обожания, словно рыцарь в доспехах, что спешит на турнир, дабы прославить даму своего сердца.
Проблеск веселья вскоре погас в глазах Мэгги и, возможно, сделал еще мрачнее сменившее его уныние. Она была так удручена, что ей не хотелось даже отвечать на неизбежные расспросы о книгах, полученных от Боба в подарок, и она унесла их к себе в спальню и, положив на стол, уселась на единственной оставшейся в комнате скамеечке, не испытывая желания хотя бы взглянуть на них. Она прильнула щекой к переплету окна, думая о том, что беззаботному Бобу выпал куда более счастливый удел, нежели ей.
Чем ярче расцветала весна, тем сильнее томили Мэгги одиночество и жажда радости. На всех ее любимых уголках вокруг, которые, казалось, вместе с родителями взрастили и взлелеяли ее, лежала теперь та же печать грусти, что и на ее родном доме; даже от солнечных лучей они не становились веселее. Все, что бедняжка раньше любила, что доставляло ей наслаждение, мучало ее теперь, как обнаженный нерв. Ей больше не приходилось слушать музыку — ни рояля, ни слившихся в аккорд голосов, ни восхитительных скрипок и арф, страстные стоны которых, словно зов заточенных в неволю духов, заставляли трепетать все ее существо. От школьной жизни у нее не осталось ничего, кроме стопки учебников, которые она перебирала с горестным чувством, что знает их от корки до корки и ни один из них не может дать ей утешения. Еще в школе она мечтала о книгах, в которых было бы больше… чего? Все, что она из них извлекала, походило на концы длинных нитей, которые тут же обрывались. А теперь, когда ее не поддерживало бессознательное стремление быть первой, в «Телемахе»[70] она видела только шелуху слов, сухим и жестоким казался ей катехизис: там Не было души, не было силы. Иногда Мэгги казалось, что она могла бы успокоиться, уйдя в мечты; о, если б только у нее были романы Вальтера Скотта, поэмы Байрона! Тогда, возможно, она бы нашла в них радость, которая позволила бы ей не так остро чувствовать боль, причиняемую повседневной жизнью. И все же… вряд ли это было то, что ей нужно. Она сама могла построить мир грез, но сейчас ее не удовлетворили бы никакие грезы. Она хотела найти объяснение суровой действительности: печальный отец, в молчании сидящий за скудной трапезой, беспомощная, растерянная мать; занятия, лишенные живого содержания и лишь заполняющие время, или еще более подавляющая пустота унылого, безрадостного досуга; потребность в нежной, открытой любви; горькое сознание, что Тому безразличны ее думы и чувства, что они перестали быть друзьями; отсутствие всяких удовольствий, которое она, Мэгги, ощущала куда острей, чем остальные… Она хотела найти ключ, который помог бы ей понять, а поняв, легче перенести то тяжкое бремя, что легло на ее юную душу. Если бы ей были преподаны «истинные знания и мудрость, ведомые великим мужам», она бы сумела, наверно, познать тайны бытия! Если бы только у нее были книги, чтобы она могла сама изучить все то, что знают мудрые люди! Святые и мученики никогда не интересовали Мэгги так, как мудрецы и поэты. Она мало что знала о святых и мучениках, а из того, чему ее учили в школе, вынесла впечатление, что они служили временной мерой предосторожности против распространения католицизма и все погибли в Смитфилде.
Как-то во время одного из таких раздумий ей пришло в голову, что она совсем забыла об учебниках Тома, которые были присланы домой в его сундучке. Правда, она обнаружила, что запас их необъяснимо уменьшился — осталось всего несколько старых, захватанных пальцами книг: латинский словарь и грамматика, «Избранное» — хрестоматия античной литературы, рваная «Краткая история римлян» Евтропия, потрепанный Вергилий, «Логика» Олдрича и приведшая ее некогда в отчаяние Эвклидова «Геометрия». Все же латынь, Эвклид и «Логика» могли стать значительным шагом на пути к мужской мудрости, дать ей те знания, благодаря которым мужчины испытывают удовлетворение и даже радость от жизни. Нельзя сказать, чтобы ее стремление к действенной мудрости было совеем бескорыстным: нет-нет и встанет перед ней в пустыне будущего мираж, и ей видится, как ее превозносят за удивительную ученость. И вот бедная девочка, подгоняемая душевным голодом и способностью к самообольщению, принялась вкушать от толстокожего плода с древа познания, посвящая свободные часы латыни, геометрии и формам силлогизмов и испытывая иной раз чувство, близкое к торжеству, — ведь она в состоянии понять эти науки, доступные якобы только мужчинам. Неделю или две она решительно шла вперед, хотя, бывало, и падала духом, как путник, отправившийся один в обетованную землю и вдруг обнаруживший, что идти туда надо непроторенной дорогой через знойную пустыню, где легко сбиться с пути. В первое время, строго следуя своему решению, она брала Олдрича и уходила с ним в поле, но глаза ее то и дело покидали книгу и устремлялись к небу, где звенел жаворонок, или к кустам и камышу на берегу реки, откуда с тревожным шелестом взлетали неуклюжие утки, и она с испугом чувствовала, что Олдрич и этот живой мир неизмеримо далеки друг от друга. Шли дни, и Мэгги все больше теряла уверенность в своих силах; се нетерпеливое сердце все сильней и сильней брало перевес над терпеливым рассудком. Стоило ей сесть с книгой у окна, как взгляд ее помимо воли обращался к залитому солнцем пейзажу, затем глаза наполнялись слезами, и часто, если матери не было в комнате, занятия кончались рыданиями. Она восставала против своей судьбы, она теряла мужество от одиночества, и злоба, даже ненависть к родителям, которые были так далеки от того, чем бы она хотела их видеть, к Тому, который всегда обрывал ее, который не разделял ни одного ее взгляда или чувства, изливались подобно потоку лавы, погребая под собой ее любовь к ним и веления совести, и Мэгги содрогалась при мысли, что еще немного — и она превратится в фурию. Тогда ею овладевали самые необузданные фантазии: она убежит из дому на поиски менее убогой и мрачной жизни, она отправится к какому-нибудь великому человеку — например, к Вальтеру Скотту — и расскажет ему, как она несчастна и как умна, и он, уж конечно, ей поможет. Но тут в комнату входил отец и, удивленный тем, что она сидит неподвижно, не замечая его, укоризненно говорил: «Что же — мне самому доставать себе туфли?» — и голос его пронзал Мэгги, как меч: не ей одной тяжело, а она хотела отвернуться от чужой печали, была готова покинуть отца.