Мэгги глубоко вздохнула и откинула со лба тяжелые пряди, точно желая лучше разглядеть представшие ее взору видения. Так вот где сокрыт истинный путь, который позволит ей отказаться от всех других поисков — горние выси, коих можно достичь без помощи внешнего мира, вот его провидение, мощь и победа, завоевать которую можно силами, таящимися в ее душе: там высокий учитель ждет, дабы она приклонила к нему свой слух. Словно озарение снизошло на нее и разрешило мучившие ее вопросы: все несчастья ее юной жизни проистекают из того, что помыслы ее всегда устремлены к собственному благу, будто во вселенной нет ничего важнее; впервые она увидела, что можно иначе посмотреть на исполнение своих желаний, отрешиться от самой себя и взглянуть на свою жизнь как на ничтожную частицу целого, направляемого божественным промыслом. Она читала все дальше и дальше, жадно впитывая каждое слово беседы с незримым учителем — этим воплощением скорби, источником силы; возвращалась к книге после того, как ее за чем-нибудь отзывали, и закончила, лишь когда солнце опустилось за ивами. Сидя в сгущающихся сумерках, она со всей стремительностью пылкой мысли, которая рвется за пределы настоящего, строила планы самоуничижения и беззаветной преданности богу, и в экстазе открытия отказ от себя казался ей путем к той внутренней удовлетворенности, которой она так давно и так тщетно ищет. Она не видела — да и могла ли она видеть, прожив еще так мало? — сокровенных глубин в излияниях сердца старого монаха, не видела того, что самоотречение неотделимо от печали — пусть мы несем эту печаль с охотой. Мэгги по-прежнему страстно мечтала о счастье и теперь объята была ликованием, ибо нашла ключ к нему. Она не знала ничего о доктринах и системах, о мистицизме или квиетизме, — но этот голос из далекого средневековья говорил ей о вере и испытаниях человеческой души, и он достиг Мэгги, как провозвестник непреложных истин.
Я полагаю — именно поэтому маленькая старомодная книжечка, за которую с вас возьмут всего шесть пенсов в книжной лавке, и по сей день творит чудеса, претворяя горечь в нектар, меж тем как изданные ныне в роскошных переплетах проповеди и трактаты ничуть нас не трогают. То летопись одиночества, незримых страданий, борьбы, веры и победы; ее писала рука, которой водило сердце, а не те, кто, сидя на бархатных подушках, учат терпению людей, бредущих по острым камням, от которых кровоточат их ноги. Потому-то в книге этой запечатлено навеки все то, чего так жаждет душа и что приносит ей утешение; это голос брата, который уже века назад прошел через те же мытарства и отрекся от всех земных радостей. Он жил в монастыре, ходил, быть может, во власянице и выстригал на голове тонзуру, пел псалмы и подолгу постился. И речь его не походила совсем на нашу… но над ним было то же далекое безмолвное небо, а в душе — те же, что у нас, страстные желания, те же порывы, те же падения, та же усталость.
Рассказывая историю старозаветной семьи, легко впасть в пафос, что отнюдь не принято в хорошем обществе, где принципы и верования не только весьма умеренны, но и предопределены заранее и лишь то не вызывает возражений, что может быть затронуто с легкой и изящной иронией. Все это так, но у хорошего общества есть кларет и бархатные ковры, званые обеды с приглашениями за полтора месяца, опера и великолепные бальные залы; хорошее общество бежит от скуки на породистых рысаках, коротает досуг в клубах и сторонится вихрей, поднимаемых кринолинами; наукой занимается за него Фарадей, а религией — высшее духовенство, которое можно встретить в лучших домах; у него нет ни времени для веры и пафоса, ни потребности в них. Но хорошее общество, парящее на легких, как осенняя паутинка, крыльях иронии, обходится весьма дорого, и для его поддержания надо, чтобы жизнь всего народа проходила в тяжком труде на отнюдь не благоуханных, оглушающих грохотом фабриках и в тесных шахтах, чтобы он обливался потом у топок, гранил, ткал, ковал в душных помещениях со спертым воздухом или разбредался по козьим тропам, по одиноким домам и хижинам на глинистых или меловых холмах, где сеют хлеб и где так тоскливо тянутся дождливые дни. И эта жизнь, жизнь всего народа, держится только на пафосе — пафосе нужды, побуждающей его ко всей той деятельности, без которой нельзя сохранить хорошее общество и легкую иронию; и протекает эта жизнь—один тяжкий год за другим — в холоде, а не на мягких коврах, в семейных сварах, не приглушаемых длинными коридорами. Понятно, что при этом среди миллионов, составляющих народ, множеству людей абсолютно необходима исполненная пафоса вера: столь мало привлекательная жизнь заставляет искать какого-то выхода даже тех, кому не свойственны раздумья, — так мы исследуем, чем набита наша постель, если что-то впивается нам в бок, тогда как гагачий пух и превосходные французские пружины не зовут нас к подобным изысканиям. Некоторые ищут выхода в вине и находят свой ekstasis[74] или внешнюю точку опоры в опьянении; но остальным требуется нечто иное — то, что хорошее общество назовет фанатизмом, что позволяет оправдать полное отсутствие наград на этом свете, дает силы терпеть и поддерживать нашу любовь к людям, когда все тело болит от усталости и мы ни в ком не находим участия, — то, что исключает все личные желания, что состоит в отказе от собственного блага и в деятельной любви к ближним. Иногда такая преисполненная веры душа услышит давно отзвучавший голос, который доносит к ней опыт, рожденный из глубочайшей потребности сердца. И вот долетевшие до Мэгги издалека отзвуки такого голоса помогли этой девочке найти в себе силу, обрести надежду, которые поддерживали ее в годы одиночества, когда никто не замечал ее печалей, и создать для себя веру без помощи признанных авторитетов и присяжных советчиков, ибо их не оказалось под рукой, а потребность в них была неотложна. Зная ее, вы не удивитесь, что она вкладывала своеволие, гордость и порывистость даже в самоотречение, и здесь, как и во всем, впадая в крайность. Ее собственная жизнь все еще была для нее драмой, и она требовала от себя, чтобы роль ее в этой драме была сыграна ярко и глубоко. И поэтому часто случалось, что она утрачивала дух смирения, чересчур усердно выказывая его; стремилась взлететь слишком высоко и падала, забрызгивая грязью свои бедные полуоперившиеся крылышки. Так, она не только решила заниматься шитьем, чтобы, со своей стороны, способствовать увеличению суммы в жестяной коробке, но в пылу самоуничижения отправилась в Сент-Огг просить работы в бельевой лавке, вместо того чтобы достать шитье более тихим и окольным путем, и увидела только несправедливость и жестокость, мало того — притеснение в том выговоре, который сделал ей брат за этот совершенно ненужный шаг. «Я не желаю, чтобы моя сестра так поступала, — сказал Том, — я сам позабочусь о том, как выплатить все долги, нечего моей сестре унижать себя таким образом». Конечно, в этой краткой речи было не меньше нежности и мужества, чем самолюбия и гордыни, но Мэгги видела в ней только шлак, не замечая крупиц золота, и приняла упреки Тома как одно из возложенных на нее испытаний. Том так жесток к ней, думала она во время своих долгих ночных бдений, — к ней, которая всегда любила его; но затем она старалась примириться с его жестокостью и ничего от него не требовать. Это тот путь, по которому все мы предпочитаем идти, когда хотим победить в себе эгоизм. Путь мученичества и долготерпения, где растут лавры, куда более нам по душе, чем крутая тропа терпимости, справедливой снисходительности и самообвинения, где никто не возложит на наше чело лавровый венок.
Вергилий, Эвклид и Олдрич — эти сморщенные плоды с древа познания — все были отложены в сторону, ибо Мэгги отказалась от суетной мечты разделить мысли мудрых. В своем новоявленном рвении она отбросила книги с чувством торжества, что поднялась выше потребности в них; и если бы они принадлежали ей лично, она бы сожгла их, веруя, что никогда о том не пожалеет. Она так ревностно и неусыпно читала оставленные ею три книги: Библию, Фому Кемпийского и «Христианский год» (не отвергаемый ею более), что в уме ее непрерывным потоком проносились мерные фразы; с таким пылом училась видеть природу и жизнь в свете новой своей веры, что не нуждалась ни в каком ином предмете для размышлений, когда сидела с иглой в руках, усердно трудясь над рубашкой или иным сложным шитьем, совершенно ошибочно называемым простым, — оно отнюдь не было простым для Мэгги, поскольку манжеты и рукава и все прочее отличалось способностью пришиваться наизнанку, стоило глубоко задуматься.
Приятно было глядеть на Мэгги, когда она сидела так, прилежно склонившись над шитьем. Ее новая внутренняя жизнь — хотя заточенные страсти нет-нет да и прорывались наружу — озаряла ее лицо нежным, кротким светом, который, сливаясь со все более яркими красками и мягкими очертаниями расцветающей юности, еще усиливал ее очарование. Мать с изумлением замечала происшедшую в ней перемену — прямо поразительно, что Мэгги «так выровнялась»; она только диву давалась, почему эта когда-то «супротивная» девочка сделалась столь покорной и с такой готовностью отказывается от своих желаний. Часто, отрываясь от работы, Мэгги видела, что глаза матери прикованы к ней: они смотрели на нее и ждали ответного взгляда больших юных глаз, словно стареющее сердце получало от них такое нужное ему тепло. Миссис Талливер все больше и больше привязывалась к своей высокой смуглой дочке — единственной собственности, которой она могла отдать свою заботу и гордость, и Мэгги, несмотря на аскетизм и нежелание украшать себя, была вынуждена уступить матери и позволить укладывать свои тяжелые черные косы короной, как, увы, было в моде в те давнишние времена.