И он чувствовал, что действительно нет человека счастливее и печальнее в одно и то же время во всей вселенной, чем он, Павлик, имеющий какого необыкновенного единственного друга.
55
И вот разом, также утром, — только было это не осенью, а зимой, — проснувшись в своей пансионской постели, Павлик почувствовал, что больше не любит Станкевича. Совсем нет.
Так было это необычайно, необыкновенно, разительно, что Павлик даже поднялся на постели. Голова его была тяжела, все тело было в истоме, нельзя было сжать пальцев, не было никакой силы в мускулах, а на сердце было легко, радостно и пусто. Не было в нем больше Станкевича, точно птица выпорхнула из сердца, и стало в нем свободно и спокойно, и словно дышало оно, это сердце, с раскрытыми дверками.
— Как же это? Как? — спросил себя Павлик громко.
Кто-то завозился на постели рядом. Это напомнило Павлику об осторожности, и он прилег. Прилег и думал: нет, не было в нем Станкевича, даже фамилия его казалась ему чужой. «Кастор и Поллукс!» — попытался еще вызвать Павлик, но и это заклинание оказалось недействительным. Ничего дурного не чувствовал к Станкевичу Павлик, но просто с этого утра он стал чужим, словно вырезал его кто из сердца. Он оставался таким же красивым и изящным, но сердце уже не стремилось к нему; оно оставалось покойным и безучастным. Как же случилось все это? Как?
Да, ровно, спокойно во всем теле, если не считать сладко расслабляющей истомы. Еще не время вставать: часы пробили только пять. Еще час, но это и хорошо, что вставанье еще не скоро. Так почему-то ослабло тело, мускулы рук и ног, что лежать приятно, и только чуть-чуть, точно от мурашек, взворахиваются и веют на голове волосы.
«Нет, но как произошло это, что не стало Станкевича? — вновь спрашивает себя Павел, хочет подняться и не может: совсем нет сил, и радостно, и сладко в утомленном теле… мучительно-сладко и освобожденно, больше всего. — Как могло это случиться?»
Вечером они были в театре, пришли в пансион во втором часу. Павлик улегся в постель с головной болью и мгновенно заснул и увидел во сне Станкевича. Он подошел, сияющий как звезда: он часто к нему приходил по ночам, но никогда он не был ранее таким сияющим; теперь он был настоящий Кастор, юноша-бог, прекрасный, одетый в прозрачную ткань. Он приблизился и склонился над его лбом, и от этого Павлику стало душно. Он лежал на спине, хотел повернуться, но не мог и с восторгом смотрел в эти глаза, блиставшие как сапфиры.
— Ну вот, я пришел к тебе, — сказал он. — Ты видишь теперь, что я с тобою! Ты рад?
— Да, я очень рад, — ответил Павлик и опять хотел шевельнуться, но не смог. — Ведь мы в деревне, я думал об этом. Мы вместе с тобою, мы будем спать вместе еще много времени, ложись ко мне.
И внезапно лицо Павлика потемнело от смущения. Станкевич стоял перед ним обнаженным, и его розовое тело было неизвестным, непохожим и чужим.
— Пусти же меня, подвинься, я лягу! — сказал Станкевич и лег. Заломило голову, глаза закрылись, и дышать стало нельзя. Усмехающееся лицо Зиночки Шевелевой поднялось над ним, блистая зубами между алых мальв.
— Ты теперь доволен? Ты понял все?
— Пустите меня, я вовсе не доволен! — хотел крикнуть Павлик.
И вот внезапно перед закрытыми веками словно повеяло светом.
Строгое, бледное неулыбающееся лицо с удивленно-печальными глазами вдруг близко придвинулось к Павлику. Отдаленным, как зарницы, светом метнуло на него.
— Да чего ж ты все время бежишь меня, когда я всегда с тобою? — сказал вдруг голос, от которого разом беспомощно и робко поникло сердце. — Пора уж тебе подойти ко мне: разве ты не чувствуешь, что я хочу все время любить тебя?
— Ой, ой! — весь содрогнувшись, вскрикнул Павлик, и, распластав руки, забился, и тут же почувствовал, что на него ощутимой тяжестью надвинулось девичье тело, подобное тому, которое он как-то видел на купанье и в деревне, — но с лицом прекрасным, с лицом единственным, строгим, как снежинка рождественской ночи, с лицом его рождественской vis-a-vis.
— Тася, Тася! — закричал Павлик, стремясь отвести свое лицо от приникших к нему губ; двинулся, пытаясь освободиться, глотнуть воздуха — и вдруг в нем словно что-то прорвалось; он вздохнул растерянно, забился, двинулся и начал беззвучно смеяться, ощущая во всем теле и ужас, и слабость, и боль.
Когда он раскрыл глаза, ни Таси, ни Станкевича не было. Станкевич исчез — и исчез навсегда. Странно, что тут же опять словно забылась и Тася, но в» всем теле веяло жутью и легкостью.
Несколько дней после этого ходил Павлик с пустым, легким, освобожденным и радостным сердцем. Легко и радостно было ему. И голова не болела.
Увидев в гимназии Станкевича, он поздоровался с ним так спокойно и просто, что тот даже покосился. Не нужен больше он был ему.
Свободно и ясно дышало сердце Павлика.
Так стало на душе спокойно, и тихо, и кротко, точно ландыши в ней цвели. Ушло с сердца тяжелое, принесенное извне, и цвело оно теперь белоснежным невинным цветом. Точно омылась душа Павлика, точно стал он более юным и чистым; но странно, в то же время и более крепким. Если бы не было гимназических страхов, если бы не грозилась математика, казалось бы, что во все существо его весна внедрилась, и распростерла белые крылья, и вывеяла из души все ненужное, нечистое, Мучительное, не идущее к человеческой природе.
Успокоенный душою и телом, освобожденный от обязанности любить кого-то, он перечитывал свои дневники, театральные записи, радуясь каждому напоминанию о том, что было в жизни светлого.
Но жизнь стояла за его плечами. Жизнь стерегла его; налитые тяжким молчанием, вновь начинали ночи грозить, а сменявшие их дни порождали новые мысли, приносили новые впечатления, уничтожавшие тишину.
Только три недели провел Павлик в спокойствии облегчения, в ясности сердца и души.
Жизнь стерегла.
56
В воскресенье вечером, возвратись из отпуска от тети Наты, Павел натолкнулся в швейцарской на группу пятиклассников, рассматривавших что-то со странными, смущенными, подозрительными лицами. Особенными, какими-то новыми и чужими показались ему товарищи; чем-то новым, тревожным, опасным, манящим и стыдным веяло от их лиц. Нельзя было пройти мимо, не обратив внимания, и Павлик, бессознательно краснея, продвинулся к одному, ничего не приметил, и уже хотел было уйти, но то, что при входе его Брыкин поспешно спрятал что-то за пазуху, насторожило невольно.
— Что это у вас? — спросил он, и опять было подозрительно, что все переглянулись. То, что несколько мгновений все молчали, тоже показалось нечистым.
— Мы думали, воспитатель, — ответил, наконец, вихрастый Брыкин и, пошептавшись с другими, добавил негромко: — Пожалуй, ему можно показать. Покажи Леневу, Митрохин!
Все снова переглянулись, засмеялись, а рыжеволосый, покрытый прыщами Митрохин, пошарив за пазухой, подал Леневу фотографические карточки.
— Вот это Брыкин стащил утром из стола отца!
Несколько мгновений Павлик смотрел на фотографии, не понимая. Были изображены какие-то голые: одни — с усами, другие — с длинными волосами. «Неужели это и есть женщины?» — тускло мелькнуло в его уме. Сдержанный смех раздался над его ухом; он увидел около себя кучу встревоженных, впившихся в изображения, жадно блестевших, точно звериных, глаз. Смотрел Павлик — и снова не понимал. Странное было что-то и стыдное: жутко-подозрительно и нечисто обнимались на карточках люди, — усатые с волосатыми, но так это было все невиданно и неясно, что понять здесь что-либо было нельзя.
— Да это что же такое? — спросил недоумевающий Павлик. — Это что же они делают? Зачем?
И раздался смех, дружный и дерзкий, от которого захолонуло на сердце Павла, а Брыкин, приблизив свое острое, как топор, лицо, точно вырубил в воздухе:
— Они делают между собой папу и маму — понимаешь?
Так как Павлик не понимал, то вмешался в объяснения и Митрохин:
— Отец Брыкина эти штуки гостям показывает! У Брыкина были именины его матери, и Алексей Егорыч в кабинете мужчин развлекал.
Павлик не понимал все больше и больше. Глаза его жалко мигали.
«Развлекал на именинах мамы! Почему на именинах?» Он подумал еще и, решив, что над ним издеваются, проговорил с гневом:
— Никто этого на именинах не показывает. И никакой отец. И все ты врешь!
— Не такие еще штуки показывают! — хвастливо вмешался Брыкин и добавил при всеобщем одобрении: — Вот расспроси-ка получше свою мамашу…
Брыкин не докончил: он уже лежал на полу, держась рукою за левое ухо. Бледный Павлик сидел на нем верхом и, запинаясь, твердил:
— Попробуй еще обидеть мою маму… я…
И сразу, точно опаленный молнией, почувствовал Павлик всю мерзость сказанного. Гадина была под ним, зверь, которого надо было безжалостно раздавить. Он осмелился сказать что-то мерзкое про его единственную, священную маму с ее тихими глазами! Павлик снова размахнулся, чтобы ударить зверя в ощеренные зубы, но тут же сам почувствовал жесткую боль в левом виске, и через несколько секунд они оба катались на полу, давя, толкая, грызя и царапая друг друга, сами как звери.