Простыни, наброшенные на больных, белели в полумраке, образуя на согнутых коленях спящих кубообразные несимметричные глыбы, похожие на камень, из которого пораженный безумием скульптор высек руки с опухолями, одутловатые и неестественно изможденные лица.
Все это вызывало во мне представления об отбросах мастерской Природы, откуда она выкинула все уродливое, весь ненужный хлам, который оскорблял цветущую землю.
Вот тут, налево, что-то толстое, раздутое — глыба материи, которую душит водянка; напротив — чья-то засохшая голова, почти один череп, обтянутый желтой кожей, и со страшно глубокими впадинами глаз; направо — э-э, что-то знакомое. Да это тот самый русский, который чисто по-русски, шел туда, куда не следовало… И он не спит, его лицо до сих пор сохраняет то странное выражение, о котором я уже говорил.
Я поворачиваюсь к нему и тихо шепчу:
— Вы… вы тоже здесь?
Так же тихо, точно это большой секрет, которого никто не должен знать, кроме нас, двух сообщников, он настороженным шепотом отвечает:
— Да, я тоже… — И пытливо добавляет: — Скоро ли будет рассвет?
У меня нет часов, и я не могу удовлетворить его любопытство, но в этот самый момент, точно по заказу, как будто таинственный дух подстерег его желание, где-то за стеною бьют часы. Мой сосед сосредоточенно отсчитывает, при каждом ударе в такт кивая головой.
— Еще три долгих часа… — таинственно сообщает он мне.
— А что… что будет после этих трех часов? — как-то сразу возбуждаясь, спрашиваю я и мгновенно проникаюсь к нему необъяснимой верой и сочувствием.
— Будет рассвет, а на рассвете я уйду отсюда.
Я опечалился: в мою голову пришла мысль, как тогда — на площади, что этот человек, который, нахлобучив шляпу на глаза, быком лез на пули, ненормальный; ведь его ранили!.. Как же он, бедняга, уйдет?
— Но, ведь вам, кажется, попало — и здорово?
— Ну, конечно, смертельно! — убедительно согласился он тем же шепотом.
Я замолчал: он — помешанный! Но долго молчать я тоже не мог: где-то в моем сознании висел, зацепившись, вопросительный знак и беспокоил, как заноза — что означало странное восклицание этого человека, когда он падал раненый?
— Вы, кажется, говорили про какую-то ошибку там, на площади?
— Это была неправда: ошибки не было — она не могла ошибиться… Ошибся я, считая, что смерть последует немедленно.
— Кто это — она?
— Миами, моя жена.
— Так что же, жена сказала, что вас застрелят?
— Вот этого, именно, она не сказала, то есть не сообщила, каким образом произойдет моя смерть, но точно предсказала ее на рассвете сегодняшнего дня. Вот почему мне вчера и захотелось испробовать амок; если предсказания Миами правильны, то вчера, то есть днем раньше, со мной ничего не могло бы случиться и бедняга-индус зря выпустил бы в меня свои заряды… Я, может быть, еще и скрутил бы бешеного… Но, вот тут-то я ошибся: упустил из виду, что ранить могут и раньше, а умереть придется сегодня…
Все это он высказал уверенно, а под конец — даже с какой-то затаенной радостью и с такой убежденностью, что я сразу поверил: да, этот человек сегодня умрет.
Но меня возмутила женщина, изрекающая такие приговоры мужу, и я почти воскликнул:
— Что же это за женщина, которая…
— Тс-с! — мой собеседник приложил палец к губам. — Тише: я больше всего боюсь, что кто-нибудь услышит и помешает мне умереть спокойно… И ни слова о жене: она была чудная женщина!
— Почему же, — я опять понизил голос до шепота, — вы говорите, что она — была? Разве теперь ее нет?
— Ну, конечно, — она же умерла во время родов и все это сказала мне потом… Вы ничего не знаете: если бы вы видели мою Миами!.. Знаете, что, — тут он оживился, точно сделал неожиданное открытие, — когда я начинаю говорить о ней, мне сразу становится легче. Может быть, вы позволите мне говорить о Миами все эти три часа? Можно? Какой вы, право, добрый! Только не можете ли вы пересесть на мою кровать?
Я отрицательно покачал головой, потому что жар, дремавший во мне до сих пор, как будто задвигался: он ускорял молоточки сердца и, разбиваясь волнами, опять стал угрожать моему сознанию.
— Тогда я сам пересяду к вам, — сказал мой собеседник и стал спускать ноги с кровати. Красное пятно, величиной с блюдечко, на забинтованном боку при движении расползлось, стало еще больше, а он все-таки перебрался и сел.
— Видите ли, Миами… Да я сам точно не знаю, что она такое… По всей вероятности, смесь португальца с полинезийкой, брошенный ребенок, очутившийся у китайцев… Но для меня она — все женщины мира в одной… а сам я — русский, по фамилии Кузьмин… Кузьмин из Ростова…
Старый Фэн Сюэ подарил мне Миами совсем подростком — там ведь женщины рано созревают для брака, — когда увидел, что я собираюсь покинуть его катер, чтобы прокутить заработки в порту. Знал ведь старик, чем меня удержать. Фэн дорожил мною как лучшим мотористом и стрелком во всей своей общине. Он подобрал меня в Шанхае, когда я на последние деньги зашел в тир… Знаете, стрельбище такое, где пулькой нужно сбить вещь, и, если сбили, вы ее получаете. Я там сбивал эти штуки до тех пор, пока хозяин заведения не отказал мне в дальнейших выстрелах. Тут Фэн заговорил со мною, а как узнал, что я еще и моторист, забрал меня с собой.
Для Фэна и его шайки, как бы сказать, не существовало таможни: так, прямо в открытом море, с судов нам сбрасывали ящики с оружием и наркотиками… Немало заработал старый Фэн.
Жили мы на островке, где ни подступа, ни выхода: скала на скале и бурун…
Здесь я должен прервать рассказа Кузьмина и оговориться, что именно с этого места мое описание вызывает больше всего сомнений. Это и есть самое темное место, потому что, как только было произнесено слово «бурун», я сразу увидел его: белый, пенистый, он дыбился у черных камней и с шипением отбрасывал мириады брызг… Не то чтобы очень ясно увидел, а так, представил все вместе: тут и больничная палата, и Кузьмин в белом одеянии с красным пятном, расплывшимся еще шире, тут и море…
А Кузьмин продолжал тихо нашептывать свой рассказ, но его слова, как оболочки, заключающие в себе мысль, совершенно перестали существовать: мне передавались не их звуковые формы, а только голые мысли, которые тут же в моем воображении становились достоянием чувств…
Если существуют боги, то именно так они должны разговаривать!
Рядом с первым буруном вырос второй, третий — целая линия их кипела, взмывая то выше, то ниже…
А из щели в скалах-островках показалась девушка. Если бы кому-нибудь вздумалось запечатлеть ее на фотопленку, он получил бы ничего не говорящее лицо с довольно неправильными чертами, потому что красота его заключалась в красках, в необычайно удачном сочетании тонов: синие глаза под чернейшими бровями и румянец, постоянно спорящий на щеках за преобладание с цветом старой слоновой кости; смеющийся яркий рот и зубы — стылая полоска морской пены.
Девушка лукаво смеялась, и там, где тише игра волн, где волна, утративши ярость, выгибает свою вогнутую спину, — там, у черных камней, она легла в воду и спрятала черную шапку волос.
— Миами! Миами! — озабоченно кричал Кузьмин, появившись на берегу лишь секунды спустя после того, как девушка спряталась. Видно, он долго и быстро бежал — запыхался. Он обыскал берег, недоуменно постоял и, рассердившись, повернулся, чтобы идти назад.
В эту секунду Миами точно выстрелило из воды: одним прыжком она очутилась на шее уходящего.
— Ах, ты, чумазый бесенок! — Кузьмин покрывает поцелуями все ее мокрое тело, и они оба смеются, смеются…
— Не уйдешь теперь в город? — дразняще спрашивает она. — Может быть, ты хочешь на родину, в страну ветров, которые дуют зимою и приносят холод?
— Зачем я пойду? — говорит он. — Ты моя страна ветров; в тебе и холод и жар, ты превращаешь жизнь в сказку и делаешь ее короткой, как пальчик на твоей ноге!
— За это поцелуй его! А, знаешь, я боюсь: у меня будет ребеночек, маленький-маленький, и ты полюбишь его и меньше будешь ласкать меня.
— А-ха-ха! Разве меньше любят смоковницу за то, что она приносит плоды? — засмеялся Кузьмин и, подхватив ее на руки, скрылся в щели.
Забило море, а на гребешках волн всхлипывали и гасли уходящие дни. Вереницами огоньков спрыгивали они по скалам и уходили в пучину.
Самый последний из них перепрыгнул бурун и, мерцая одиноким оком вдали, еще плясал по волнам, когда в море показалась лодка. Она приближалась будто в глубокой нерешительности: останавливалась, иногда поворачивала нос обратно в море, а то вдруг чуть ли не скачками шла к берегу для того, чтобы опять бессильно закачаться на зыби.
— Скверная лодка, скверная… — сказал бы всякий моряк, увидев ее, потому что именно в таких лодках прибывают плохие вести или что-нибудь вроде людей при последнем издыхании, или — вовсе без них…