— Надо было оформить, ах, надо было оформить! — так жалел Павел Николаевич, как будто сам прошляпил. Хотя судью подводить не стоило, это верно, тут Юра поступил тактично. — По крайней мере компенсировать они должны были все!
Юра вовсе лениво к концу говорил. Он сам не мог понять смысла этого события. Когда он пошёл к судье и предложил не открывать дела, он знал и чувствовал, что поступает великодушно, он перед собой гордился своим решением. Он воображал ту радость, которая охватит каждую из девушек после трудного признания, когда они будут ждать кары и вдруг прощены. И наперебой с судьёю он стыдил их, выговаривал им, какой это позор, какая низость, что они делали, и сам проникаясь своим строгим голосом, приводил им из своей двадцатитрехлетней жизни примеры известных ему честных людей, которые имеют все условия воровать, но не воруют. Юра хлестал девушек жестокими словами, зная, как потом эти слова будут окрашены прощением. Но вот их простили, девушки ушли — однако во все последующие дни ничуть не сияли навстречу Юре, не только не подошли поблагодарить его за благородный поступок, но старались даже не замечать. Это поразило его, он не мог этого уразуметь! Сказать, что они не понимали, какой участи избегли, — так работая при суде знали они все хорошо. Он не выдержал, подошёл к Нине, сам спросил, рада ли она. И ответила ему Нина: "Чего ж радоваться? Работу надо менять. На зарплату я не проживу". А Кате, которая собой была поприятнее, он предложил ещё раз сходить в кино. Ответила Катя: "Нет, я по-честному гуляю, я так не умею!"
Вот с этой загадкой он и вернулся из командировки да и сейчас думал над ней. Неблагодарность девушек глубоко его задела. Он знал, что жизнь сложней, чем понимает её прямолинейный прямодушный отец, — но вот она оказывалась и ещё гораздо сложней. Что ж должен был Юра? — не щадить их? Или ничего не говорить, не замечать этих переклеенных марок? Но для чего тогда вся его работа?
Отец не спрашивал больше — и Юра охотно помалкивал.
Отец же по этой ещё одной историйке, пошедшей прахом из неумелых рук, окончательно вывел, что если с детства нет в человеке хребта, то и не будет. На родного сына сердиться трудно, а — жаль его очень, досадно.
Кажется, они пересидели, Павел Николаевич в ногах стал зябнуть да и очень уже тянуло лечь. Он дал себя поцеловать, отпустил Юру и пошёл в палату.
А в палате вёлся оживлённый общий разговор. Главный оратор был, правда, без голоса: тот самый философ-доцент, представительный как министр, когда-то нахаживавший к ним в палату, а с тех пор прошедший операцию горла и на днях переведённый из хирургической в лучевую второго этажа. В горле, в самом заметном месте, впереди, у него была вставлена какая-то металлическая штучка вроде зажима пионерского галстука. Доцент это был воспитанный и располагающий человек, и Павел Николаевич всячески старался его не обидеть, не показать, как передёргивает его эта пряжка в горле. Для того, чтобы говорить полуслышным голосом, философ всякий раз теперь накладывал на неё палец. Но говорить он любил, привык, и после операции пользовался возвращённой возможностью.
Он стоял сейчас посреди палаты и глухо, но громче шёпота, рассказывал о натащенных в дом гарнитурах, статуях, вазах, зеркалах каким-то бывшим крупным интендантом, сперва это всё навёзшим из Европы, а потом докупавшим по комиссионным магазинам, на продавщице которого и женился.
— С сорока двух лет на пенсии. А лоб! — дрова бы колоть.
Руку за полу шинели всунет и ходит как фельдмаршал. И сказать, что доволен жизнью? Нет, не доволен: грызёт его, что в Кисловодске у его бывшего командующего армией дом — из десяти комнат, истопник свой и две автомашины.
Павел Николаевич нашёл этот рассказ не смешным и неуместным.
И Шулубин не смеялся. Он так на всех смотрел, будто ему спать не давали.
— Смешно-то смешно, — отозвался Костоглотов из своего нижнего положения, — а как…
— А вот когда? на днях фельетон был в областной газете, — вспомнили в палате, — построил особняк на казённые средства и разоблачён. Так что? Признал свою ошибку, сдалдетскому учреждению — и ему поставили навид, не судили.
— Товарищи! — объяснил Русанов. — Если он раскаялся, осознал и ещё передал детскому дому — зачем же обязательно крайнюю меру?
— Смешно-то смешно, — вытягивал своё Костоглотов, — а как вы это всё философски объясните?
Доцент развёл одной рукой, другую держал на горле:
— Остатки буржуазного сознания.
— Почему это — буржуазного? — ворчал Костоглотов.
— Ну, а какого же? — насторожился и Вадим. Сегодня у него как раз было настроение читать, так затевали склоку на всю палату.
Костоглотов приподнялся из своего опущенного положения, подтянулся на подушку, чтоб лучше видеть и Вадима и всех.
— А такого, что это — жадность человеческая, а не буржуазное сознание. И добуржуазии жадные были, и послебуржуазии будут!
Русанов ещё не лёг. Сверху вниз, наставительно сказал Костоглотову:
— В таких случаях если покопаться — всегда выяснится буржуазное соцпроисхождение.
Костоглотов мотнул головой как отплюнулся:
— Да ерунда это всё — соцпроисхождение!
— То есть — как ерунда?! — за бок схватился Павел Николаевич, кольнуло. Такой наглой выходки он даже от Оглоеда не ожидал.
— То есть — как ерунда? — в недоумении поднял чёрные брови Вадим.
— Да так вот, — ворчал Костоглотов, и ещё подтянулся, уже полусидел. — Натолкали вам в голову.
— Что значит — натолкали? Вы за свои слова — отвечаете? — пронзительно вскричал Русанов, откуда и силы взялись.
— Кому это — вам? — Вадим выровнял спину, но так же сидел с книжкой на ноге. — Мы не роботы. Мы ничего на веру не принимаем.
— Кто это — вы? — оскалился Костоглотов. Косма у него висела.
— Мы! Наше поколение.
— А чего ж соцпроисхождение приняли? Ведь это не марксизм — а расизм.
— То есть ка-ак?! — почти взревел Русанов.
— Вот та-ак! — отрезал ему и Костоглотов.
— Слушайте! Слушайте! — даже пошатнулся Русанов и движеньями рук всю комнату, всю палату сзывал сюда. — Я прошу свидетелей! Я прошу свидетелей! Это — идеологическая диверсия!!
Тут Костоглотов живо спустил ноги с кровати, а двумя локтями с покачиванием показал Русанову один из самых неприличных жестов, ещё и выругался площадным словом, написанным на всех заборах:
— … вам, а не идеологическая диверсия! Привыкли…. иху мать, как человек с ними чуть не согласен — так идеологическая диверсия!!
Обожжённый, оскорблённый этой бандитской наглостью, омерзительным жестом и руганью, Русанов задыхался и поправлял соскочившие очки. А Костоглотов орал на всю палату и даже в коридор (так что и Зоя в дверь заглянула):
— Что вы как знахарь кудахчете — "соцпроисхождение, соцпроисхождение"? В двадцатые годы знаете как говорили? — покажите ваши мозоли! А отчего ваши ручки такие белые да пухлые?
— Я работал, я работал! — восклицал Русанов, но плохо видел обидчика, потому что не мог наладить очков.
— Ве-ерю! — отвратительно мычал Костоглотов. — Ве-ерю! Вы даже на одном субботнике сами бревно поднимали, только посередине становились! А я может быть сын купеческий, третьей гильдии, а всю жизнь вкалываю, и вот мои мозоли, смотрите! — так я что, буржуй? Что у меня от папаши — эритроциты другие? лейкоциты? Вот я и говорю, что ваш взгляд не классовый, а расовый. Вы — расист!
Тонко вскрикивал несправедливо оскорблённый Русанов, быстро возмущённо говорил что-то Вадим, но не поднимаясь, и философ укоризненно качал посадистой большой головой с холёным зачёсом — да где уж было услышать его больной голос!
Однако подобрался к Костоглотову вплотную и, пока тот воздуху набирал, успел ему нашептать:
— А вы знаете такое выражение — "потомственный пролетарий"?
— Да хоть десять дедов у него будь пролетариев, но сам не работаешь — не пролетарий! — разорялся Костоглотов. — Жадюга он, а не пролетарий! Он только и трясётся — пенсию персональную получить, слышал я! — И увидя, что Русанов рот раскрывает, лепил ему и лепил: — Вы и любите-то не родину, а пенсию! Да пораньше, лет в сорок пять! А я вот ранен под Воронежем, и шиш имею да сапоги залатанные — а родину люблю! Мне вот по бюллетеню за эти два месяца ничего не заплатят, а я все равно родину люблю!
И размахивал длинными руками, едва не достигая Русанова. Он внезапно раздражился и вошёл в клокотанье этого спора, как десятки раз входил в клокотанье тюремных споров, откуда и подскакивали к нему сейчас когда-то слышанные фразы и аргументы, может быть от людей уже не живых. У него вгорячах даже сдвинулось в представлении, и эта тесная замкнутая комната, набитая койками и людьми, была ему как камера, и потому он с лёгкостью матюгался и готов был тут же и драться, если понадобится.