Она помолчала.
– Ну да, помнишь прогулку на байдарках, и островки на Нидде, где был лагерь Фихте, и ты еще…
– Орех! – воскликнула девочка, шарившая ногами под стулом.
– Ну, раздави его каблуком, – сказала мать, не сводя глаз с Франца. Он же, задумчиво рассматривая стоявшую перед ним женщину, внезапно почувствовал странный холод и тоску. Вдруг она наклонилась и с отчаянием бросила ему прямо в лицо: – Да ведь я Лотта! – У него чуть не вырвалось: «Не может быть!», но он вовремя удержался.
Однако она, видимо, угадывала, что в нем происходит, и продолжала прямо смотреть ему в глаза, словно ожидая, что он все-таки узнает ее, что в его памяти вспыхнет хотя бы бледный отблеск той, кем она была когда-то: девушкой, которая искрилась радостью, с тонким, стройным, смуглым телом, с такими блестящими и густыми волосами, что они напоминали гриву прекрасного и сильного коня.
Когда женщина заметила, что он все же начинает узнавать ее, на ее лице мелькнула чуть заметная улыбка, и по этой-то чуть заметной улыбке он и признал ее окончательно. Он вспомнил, как она в лагере раздавала бутерброды, причем доска, лежавшая на двух пнях, служила ей столом. Как она пришла после гребли, и на ней была голубая кофточка. Как она сидела на траве, обхватив колени. Как она несла знамя, усталая и улыбающаяся, и ее густые волосы были чуть запорошены снегом. Девушка настолько смелая и прекрасная, что образ ее мог служить эмблемой юности. Он вспомнил, что она скоро вышла замуж за рослого белокурого парня, железнодорожника, приехавшего из Северной Германии; кажется, его звали Герберт. Франц как-то никогда больше о нем не вспоминал, как не вспоминаешь о том, что исчезает без следа.
– А где же Герберт? – спросил он и сейчас же пожалел.
– Где же ему быть? – отозвалась женщина. – Вот здесь! – И показала пальцем на коричневую землю в саду, под землю, на которой лежали-листья орешника и валялись шершавые скорлупки. Ее жест был так точен, так спокоен, что Францу почудилось, будто Герберт и в самом деле лежит у него под ногами, под этим садом, в который он зашел случайно, под опавшими листьями, под высокими сапогами эсэсовцев и штурмовиков и туфельками их спутниц, ибо народу набралось теперь полным-полно. Всюду виднелись мундиры, спутницы мундиров были молодые и хорошенькие, но Францу все они казались омерзительными.
– Садись же, Лотта, – предложил он. Он заказал сидру для матери и лимонаду для девочки.
– И мне еще повезло, – продолжала Лотта совсем другим, сухим тоном. – Герберт уехал в Кельн, и там его потом выдали; меня тоже хотели забрать. А тут у нас в цеху как раз произошла катастрофа, лопнула труба, я лежала в какой-то больнице и подыхала, мою девочку – она была тогда еще совсем маленькая – кто-то из родных увез в деревню. Когда я наконец оправилась и могла хоть на ногах держаться, дочка моя уже бегала, а Герберт – Герберта не было больше на свете… А потом меня так и не тронули, я проскочила… Ты не дуй в соломинку, а втягивай в себя, – сказала она дочери и пояснила, обращаясь к Францу: – Она первый раз пьет лимонад.
Лотта поправила на девочке капор и заметила:
– Иногда я рада бы умереть, да вот ребенок! Разве я могу оставить им моего ребенка! Ты меня, Франц, пожалуйста, не уговаривай и не утешай. Просто я иногда чувствую, что совсем одна на свете. И тогда думается: а вот вы все забыли.
– – Кто – вы?
– Да вы! Вы! Ты тоже, Франц. Может быть, ты скажешь, что не забыл Герберта? Ты думаешь, я по твоему лицу не видела? Если ты мог даже Герберта забыть, так сколько же народу ты еще позабыл? А если даже ты забываешь – ведь они на это и рассчитывают… – И Лотта повела плечом в сторону соседнего столика, занятого штурмовиками и их компанией. – Не отказывайся, ты много кой-чего позабыл. И то уж плохо, когда все в тебе притупляется и забываешь хоть часть того зла, которое они причинили нам. Но когда среди всего этого ужаса забываешь даже самое лучшее, это уж никуда не годится. Ты помнишь, как все мы жили одним? А вот я, я ничего не забыла.
Франц невольно протянул руку. Он тихонько откинул нелепый локон со щеки, он провел рукой по ее изувеченному глазу, по всему лицу, которое под его пальцами стало еще бледнее и немного холоднее. Она опустила взгляд. И тогда она стала гораздо более похожей на ту, какой была раньше. Да, Францу даже почудилось, что если он несколько раз ее погладит, то и шрам исчезнет, и этому лицу будет возвращено прежнее сияние, прежняя красота. Но он тут же опустил руку. Она пристально посмотрела на него своим здоровым глазом, теперь он был совсем черным, так что зрачка не было видно, и глаз казался неестественно большим. Она вынула зеркальце, прислонила его к стакану и поправила волосы.
– Пойдем, Лотта, – сказал Франц, – ведь еще совсем рано, пойдем со мной за город, к моим родным.
– Ты женат, Франц, или у тебя там родители?
– Ни того, ни другого, просто родственники. Я все равно что один.
Они молча зашагали вверх по дороге и шли почти час. Девочка не мешала им. Она бежала впереди, охваченная желанием подниматься все выше и выше. Ей редко приходилось выходить за пределы Гехста. Каждые несколько минут она приостанавливалась, чтобы посмотреть, далеко ли развернулась земля внизу, а вместе с землей и небо. Если подняться очень высоко, думала девочка, тогда вместо все новых деревень и нашей увидишь что-то совсем другое, конец всего, то место, откуда встают облака и откуда поднимается ветер вместе с желтым предвечерним светом, увидишь что-то последнее, окончательное.
Наконец показался дом Мангольдов. За все время, что они шли, Франц и Лотта не обменялись ни словом, но слова были не нужны, они только помешали бы. В киоске с сельтерской он купил девочке вафлю, а Лотте – плитку шоколада. Когда они вошли в Марнетову кухню, Августа даже рот разинула. Все уставились на Франца, на Лотту, на девочку. Лотта спокойно поздоровалась. Она сейчас же приняла участие в мытье посуды. От яблочного пирога величиной с целый стол остался, увы, только краешек. Этот кусок дали девочке и позволили пойти посмотреть голубой стеклянный шар на клумбе с астрами. В кухне гости еще сидели вокруг опустевшего, чисто выскобленного стола. Эрнст не сводил глаз с Лотты, и хотя она ему скорей не нравилась, чем нравилась, он злился, что Франц, этот соня Франц, оказывается, все-таки обзавелся симпатией. Затем фрау Марнет принесла бутылку сливянки. Все мужчины выпили по стаканчику, а из женщин – Лотта и Евгения.
Тем временем девочка открыла калитку в сад и прошла на лужайку. Под первой же яблоней она остановилась – дочь Лотты и Герберта, замученного в гестапо.
Сначала девочка видит перед собой только ствол, она обводит пальчиком борозды на коре. Затем она откидывает голову. Как ветви перекручены, какие у них извилины, какими мощными узлами они врезаются в голубую высь, – и все-таки они неподвижны. И девочка тоже стоит неподвижно. Листья, которые снизу кажутся черными, все до одного тихонько шевелятся, а между ними просвечивает вечернее небо. Один-единственный косой солнечный луч прокалывает листву и попадает во что-то золотое, круглое.
– Вон одно еще висит! – кричит девочка.
В кухне все вскакивают, они думают, случилось невесть что. Они выбегают в сад и смотрят вверх. Затем приносят снималку. Так как у девочки еще не хватает сил, взрослые водят ее рукой, держащей огромный шест, точно гигантский грифель. Яблоко подцепили, оно делает «бум»: добрый вечер, яблоко.
– Можешь с собой взять, – заявляет фрау Марнет, которая кажется себе ужасно щедрой.
Фаренберг встал перед колонной заключенных, которую выстраивали в шесть часов вечера не только по будням, но и по воскресеньям. Перед штурмовиками стоял не Циллиг, его место занял Уленгаут, его преемник; эсэсовцами командовал не Бунзен – он был в отпуску, – а некий Гаттендорф, человек с длинным лошадиным лицом. Но заключенные, обычно сразу же замечавшие малейшую перемену, теперь, после пыток, перенесенных на этой неделе, находились в состоянии полнейшей апатии и упрямого равнодушия.
Никто из них не мог бы сказать – мертвы ли уже оставшиеся три беглеца, которых волокли к платанам, или они еще живы. Да и вообще «площадка для танцев» представляла собой как бы пересыльный пункт; не могло такое место существовать на земле, не принадлежало оно и миру иному. Сам Фаренберг, стоявший перед колонной, казался таким же изможденным и больным, как и все они.
Но его голос сверлит и сверлит затуманенное сознание заключенных, до них доносятся какие-то отдельные слова о правосудии и о руке правосудия, о теле нации и о злокачественной опухоли, о побеге, о роковом дне побега – завтра как раз неделя. А заключенные прислушиваются к смутным голосам пьяных крестьян далеко в полях. Вдруг через каждого и через всю колонну словно прошел толчок. Что сказал сейчас Фаренберг? Если и Гейслер пойман – тогда конец.