Следует помнить, что для удобства повествования я соединял в единое целое мои разрозненные, перепутанные, часто повторяющиеся воспоминания о былых жизнях. Я никогда не знал наперед, куда мое путешествие во времени приведет меня. Так, например, я десятки раз в самое различное время возвращался к Джесси Фэнчеру, в фургонный лагерь на Горных Лугах. За десять дней, без перерыва проведенных в рубашке, я порой уходил все дальше и дальше в прошлое по длинной цепи предыдущих существований (часто пропуская множество жизней, к которым я уже возвращался перед этим) и попадал, наконец, в доисторические времена, а оттуда переносился обратно к дням, когда зарождалась цивилизация.
И вот я решил, что в следующий раз, как только я обрету сознание после очередного переселения в жизнь Эдама Стрэнга, я постараюсь вспомнить все о чосонских шахматах. Мне не везло, и я еще целый месяц терпел насмешки Оппенхеймера, прежде чем случилось то, чего я ждал. А тогда, едва меня расшнуровали, как я принялся выстукивать свои новости.
Более того, я обучил Оппенхеймера той игре в шахматы, в которую играл Эдам Стрэнг в Чосоне несколько столетий назад.
Она была не похожа на западные шахматы, хотя в основе своей совпадала с ними, так как восходила к тому же первоисточнику, вероятнее всего, — к индийским шахматам. Доска вместо наших шестидесяти четырех клеток имела восемьдесят одну клетку. Игроки вместо наших восьми пешек располагали каждый девятью, и ходили эти пешки по-другому, хотя с ограничениями, принятыми у нас.
В чосонских шахматах было по двадцать фигур с каждой стороны, включая пешки, вместо наших шестнадцати, и расставлялись они в три ряда, а не в два, как у нас. Девять пешек занимали передний ряд; в среднем ряду помещались две фигуры, напоминавшие наши ладьи, в третьем, заднем, ряду в центре ставился король, а с каждой его стороны располагались в следующем порядке такие фигуры: «золотая монета», «серебряная монета», «конь» и «копье». Заметьте, что в чосонских шахматах нет ферзя. Еще одно коренное отличие от наших шахмат заключалось в том, что взятая фигура не снималась с доски, а становилась фигурой противника, и дальше ею ходил он.
Итак, я обучил Оппенхеймера и этим шахматам, что было поистине блестящим достижением, если принять во внимание следующее: нам приходилось, помимо всего, запоминать, какие фигуры перешли к противнику, а какие удалось вернуть.
Одиночки не отапливаются. Не положено облегчать благодатным теплом участь узников в зимнюю стужу. А мы с Оппенхеймером не раз забывали про жестокий, пронизывающий до костей холод, увлекшись чосонскими шахматами.
И все же мне не удалось убедить его в том, что я принес эту игру в тюрьму Сен-Квентин из глубины столетий. Он упорно твердил, что я вычитал где-то ее описание, а потом забыл о нем, но оно тем не менее осталось в моем мозгу и всплыло в памяти, когда я бредил в рубашке. Так он обратил против меня положения психологии.
Его новая гипотеза сводилась к следующему:
— А может быть, ты придумал эти шахматы здесь, в одиночке? Придумал же Эд код для перестукивания. А мы с тобой разве не улучшаем его все время? Так-то, профессор. Ты все это придумал сам. Запатентуй-ка эти шахматы. Когда я был ночным рассыльным, так один малый выдумал какую-то чепуху под названием «Поросята на поле» и нажил на этом миллион.
— Эту игру нельзя запатентовать, — ответил я. — В Азии она, без всякого сомнения, известна уже тысячелетия. Поверь, я ее вовсе не придумывал.
— Тогда, значит, ты где-то читал о ней или видел, как играли в нее китаезы в курильне опиума, где ты постоянно околачивался. — Таково было его последнее слово.
Впрочем, последнее слово осталось за мной. Здесь, в Фолсемской тюрьме, есть один японец, осужденный за убийство.
Вернее, был, — его казнили на прошлой неделе. Я беседовал с ним о шахматах, и выяснилось, что та игра, в которую играл Эдам Стрэнг и которой я обучил Оппенхеймера, очень похожа на японские шахматы. Между ними гораздо больше сходства, чем между каждой из них и западными шахматами.
Ты, верно, помнишь, читатель, что в самом начале моего повествования я рассказал тебе, как еще мальчиком на ферме в Миннесоте я увидел фотографии Святой Земли, узнал некоторые места и указал, какие в них произошли перемены. И еще ты, верно, помнишь, как я описал исцеление прокаженных, которому был свидетелем, и сказал миссионеру, что я был тогда совсем большим, владел большим мечом и смотрел на все это, сидя на коне [129].
Этот эпизод моего детства был, говоря словами Вордсворта, всего лишь отблеском воспоминаний. Когда я, Даррел Стэндинг, был еще совсем малышом, я смутно помнил иные времена и страны.
Но образы, которые вспыхивали взмоем детском сознании, постепенно тускнели и изглаживались. Меня постигла та же участь, что и всех других детей: словно бы тюремные стены сомкнулись вокруг меня, и я забыл свое величественное прошлое. Оно есть у каждого человека. Но редко кому посчастливилось так, как мне, провести долгие годы в одиночном заключении и долгие часы — в смирительной рубашке. Да, мне посчастливилось. Мне была дана возможность снова вспомнить все — в том числе и время, когда я сидел на коне и видел исцеление прокаженных.
Меня звали Рагнар Лодброг [130], и я, правда, был очень большим.
Я был на целую голову выше всех римлян моего легиона. Впрочем, начальником легиона я стал уже позже, после моего путешествия из Александрии в Иерусалим. Эта моя жизнь была полна событий. Напиши я десятки книг, потрать на них годы труда, и тогда мне не удалось бы описать всего. Поэтому я опущу очень многое, а о том, что предшествовало этому путешествию, скажу в двух словах.
Я помню очень ясно и отчетливо все, кроме самого начала.
Я никогда не знал своей матери. Мне рассказывали, что меня родила в бурю на палубе корабля, находившегося в Северном море, одна из пленниц, захваченных после морской битвы и разграбления береговой крепости. Имени своей матери я так и не узнал. Она умерла в самый разгар бури. Была она из северных датчан — так, во всяком случае, говорил мне старый Лингард.
Я был слишком молод, чтобы запомнить все, что он мне рассказывал, хотя рассказать он мог не так уж много. Морская битва, взятие и разграбление крепости, которую затем подожгли, поспешный уход в море от прибрежных скал, так как надвигалась буря, грозившая гибелью их остроносым кораблям, а потом отчаянная борьба с бушующим ледяным морем… И никому не было дела до чужеземной пленницы, чей час наступил, неся ей гибель.
Тогда многие умерли, мужчин же интересуют живые женщины, а не мертвые.
Рассказ Лингарда о том, что произошло сейчас же после моего появления на свет, поразил мое детское воображение и врезался мне в память. Лингард был слишком стар, чтобы сидеть на веслах, и вместо этого он присматривал на открытой палубе за сбившимися в беспорядочную кучу пленниками, заменяя врача, могильщика и повитуху. Итак, я родился в бурю и был омыт солеными брызгами.
Мне было всего лишь несколько часов от роду, когда Тостиг Лодброг впервые увидал меня. Он был хозяином этого корабля и остальных семи, совершивших набег, унесших добычу и пробивавшихся сквозь бурю. Тостиг Лодброг носил прозвище «Муспел», что означало Пылающий, так как он вечно пылал гневом. Он был отважен и жесток, и в широкой его груди билось сердце, не знавшее жалости. Пот битвы еще не успел высохнуть на его теле, когда после сражения при Хасфарте он, опираясь о топор, съел сердце Нгруна. В припадке бешеной злобы он продал в рабство ютам своего сына Гарульфа. И я помнил, как под закопченными стропилами Бруннанбура раздавался его зычный голос, когда он требовал, чтобы ему принесли его кубок — череп Гутлафа. Вино с пряностями он пил только из этой чаши — только из черепа Гутлафа.
И вот к нему-то по качающейся палубе принес меня старый Лингард, когда улеглась буря. Мне было от рождения несколько часов, и я был завернут в седую от морской соли волчью шкуру.
Я был очень маленьким, потому что родился раньше срока.
— Хо-хо! Карлик! — вскричал Тостиг, отняв от губ недопитую чашу с медом, чтобы поглядеть на меня.
Была злая стужа, но, говорят, он вытащил меня голого из волчьей шкуры, зажав мою ногу между своим большим и указательным пальцем, и мое тельце болталось на свирепом ветру.
— Плотва! — хохотал он. — Креветка! Морская вошь! — И хотел уже было раздавить меня между своими огромными пальцами, каждый из которых, по словам Лингарда, был толще моей ноги.
Но тут ему на ум взбрело другое.
— Этот щенок хочет пить. Пусть попьет.
И он сунул меня головой вниз в наполненную до половины чашу с медом. И я утонул бы в этом напитке мужчин, я, не испивший за свою короткую жизнь даже материнского молока, если бы не Лингард. Но когда Лингард вытащил меня из чаши, Тостиг Лодброг, рассвирепев, сбил его с ног. Мы покатились по палубе, и огромные псы, захваченные после сражения у северных датчан, бросились на нас.