На то и есть «Метеор» — вторая часть трилогии. Здесь тоже в трех или четырех вариантах излагается жизнь человека, но изложение — обратное первому: люди здесь всеми способами стараются отыскать утерянное сердце человека; дано только тело его, и к нему-то стараются найти соответствующую жизнь. На сей раз важно не то, насколько расходятся толкования, тем более что их приходится высасывать из пальца (как бы это ни называлось — интуиция, живой сон, фантазия и так далее); наоборот, бросается в глаза, как кое-где, в некоторых точках, эти толкования совпадают или сходятся с вероятной действительностью, — а впрочем, и это еще не самое главное. Каждый отгадчик включает данный факт — бесчувственное тело — в иной порядок жизни; и истории получаются разными в зависимости от того, кто их рассказывает; каждый вкладывает в историю самого себя, свой опыт, свое ремесло, свой метод, свои наклонности. Первая история — объективный диагноз врачей; вторая — история любви и вины, — это женская участливость сестры милосердия; третья — абстрактная, интеллектуальная конструкция ясновидца, и наконец — сюжетная разработка писателя; можно было бы выдумать еще истории без числа, но автор должен быть настолько благоразумным, чтоб вовремя остановиться. Общее для всех этих историй — это то, что в них более или менее фантастически отражен сам рассказчик. Человек, упавший с неба, по очереди становится объектом воображения доктора, монахини, ясновидца и писателя; и всякий раз это — он, но и тот, кто занялся его судьбой. Все, на что мы смотрим, — вещь сама по себе, но вместе с тем и что-то от нас, что-то наше, личное; и когда мы познаем мир и людей, то это — вроде как бы наша исповедь. Мы видим вещи по-разному — в зависимости от того, кто мы и каковы; вещи добры и злы, прекрасны и страшны, — определяет это то, какими глазами мы на них смотрим. До чего же огромна и сложна, до чего просторна действительность, если в нее вмещается столько различных интерпретаций! Но в этом уже нет того хаоса — это четкая множественность, это уже не неопределенность, но — многогласие; то, что угрожало слепыми противоречиями, говорит теперь лишь, что мы слышим различные и несообразимые свидетельские показания — и еще, что мы выслушиваем разных людей.
Но если во всем, что мы постигаем, всегда содержится наше «я», то как можем мы постичь эту множественность, как приблизиться к ней? Входа нет — надо рассмотреть и это «я», которое мы вкладываем в свою интерпретацию действительности, потому и должна была появиться «Обыкновенная жизнь» с ее копанием в душе человека. И вот нате же: и тут мы опять находим эту множественность и даже ее причины; человек — сонм реальных и лишь вероятных личностей; на первый взгляд это выглядит как еще худшая неразбериха, как дезинтеграция человека, который сам себя раздергал на малые куски и разбросал свое «я» по всем ветрам. Но только теперь-то автора и осенило: да ведь все в порядке, ведь именно потому можем мы постигать и понимать множественность, что сами — множественность! Similia similibus: познаем мир через то, что есть мы сами, и, познавая мир, открываем самих себя. Слава богу, все встало опять на свои места; мы — из того же материала, что и множественность мира; и есть наше место в этой бескрайности и бесчисленности, и мы в состоянии отвечать этим бесконечно многим голосам. Нет больше одного лишь «я»; есть мы — люди; мы можем объясняться на многих языках, звучащих в нас. Теперь мы можем уважать человека за то, что он не такой, как мы, — и понимать его, потому что равны ему. Братство и разнообразие! Даже самая обыкновенная жизнь — уже бесконечна, и неизмерима ценность любой души. Прекрасна Полана, как она ни костлява; слишком велика жизнь человека, чтоб иметь одно лишь лицо и чтоб обозреть ее разом. И уж не затеряется сердце Гордубала, а человек, упавший с неба, будет жить в новых и новых историях. Нет конца ничему — даже трилогии; то, что стоит в конце, — распахивается широко, настолько широко, насколько это в возможностях человека.
Первая спасательная[113]
© Перевод В. Чешихиной
I
Какое несчастье, боже мой, какое несчастье: пять лет учиться в реальном — и вдруг конец: умирает тетя, которая тебя хоть и не больно сладко, а все-таки поила-кормила — и теперь сам думай о пропитании. Распростись со своими логарифмами, с начертательной геометрией и всем прочим; ты и без того ошалел от страха и усердия, а учителям все было мало — такой, говорят, бедный мальчик, как вы, Пулпан, должен особенно ценить образование, которое ему дают, должен стараться достичь чего-то… Стараться, стараться, стараться, и вдруг — трах! — тете вздумалось умереть, — и простись с начертательной геометрией! Бедные мальчики не должны получать образование. Сидишь вот теперь со своей геометрией и французскими словечками да колупаешь мозоли на ладонях. Как же быть-то? Сперва ты ничто, ты даже не шахтер и только спустя долгое время становишься откатчиком. Вот тут и старайся!
Правда, были еще два года. Два года в строительной конторе. Тебя называют чертежником и платят пять-шесть сотен в месяц, тут можно еще верить, что ты доучишься по вечерам и когда-нибудь сдашь экзамены, ну, а дотянешь ли ты хоть до безработного инженера, кто знает? Но хуже этих вечеров, кажется, ничего нет: сидишь над учебниками и пялишь глаза на формулы и уравнения; пресвятый боже, как же к ним, собственно, подступиться? Будь тут последний пес из преподавателей, он объяснил бы все в двух словах, и ты сразу понял бы, как взяться за эти формулы, а так целыми часами глядишь, и что ни дальше, тем все трудней и все больше путаницы в голове. Боже, какие это были два года! Пусть только кто-нибудь посмеет сказать, что я мало старался! Целых два года, прошу покорно, каждый вечер до глубокой ночи корпеть над книгами, бить себя кулаками по голове — ты должен понять, должен выучиться, — это вам не пустяки, сударь. Удивительно, как много может человек вынести; тебе, по совести говоря, давно бы пора сдохнуть от туберкулеза, с голоду и отчаяния. А потом с фирмой случилось несчастье — новостройка приказала долго жить; еще бы, столько разворовали железа и бетона, что у самого господа бога терпение лопнуло; засыпало семь каменщиков, а архитектор предпочел застрелиться, когда его собрались посадить. Опять все старания чертежника строительной конторы Станислава Пулпана пошли прахом; да разве кто даст тебе место, если сказать, что ты работал в этой злополучной строительной компании? Бросьте, молодой человек, хвалиться вам тут нечем; никто не даст работы тому, кто служил у этаких жуликов.
Итак, во имя божие, будь то, что суждено. Покойный отец работал на коксовом заводе, а сын будет рубать уголь. После пяти классов реального и двух лет работы над синьками строительных планов Станда пойдет шахтером на «Кристину». Нужно же как-то добывать пропитание, если тебе почти восемнадцать лет. Пулпанам это, должно быть, на роду написано: дед был крепильщиком, отца послали на коксовый завод, после того как он сломал ногу в шахте. Вы, Пулпаны, созданы для черной работы. Никаких чертежных досок, никаких начертательных геометрий; будешь углекопом, ибо ты — Пулпан. Вот какие дела, голубчик, от этого не уйдешь, как ни старайся. Нет, не уйти, как ни старайся; господи, хоть бы откатчиком-то не долго быть, хоть бы вагонетки не вечно толкать, черт возьми! Никогда я этому не научусь, — в отчаянии думает Станда, — ладно уж, пускай болит поясница, пускай болят руки, лишь бы вагонетка не застревала поминутно на стрелках! Тогда поди толкай ее, дергай, кряхти с натуги; того и гляди совсем, сволочь, с рельс соскочит, — сраму не оберешься. «Эх ты, осел этакий, вот как надо», — сплюнет, бывало, Бадюра либо Григар и легонько, одной рукой подтолкнет твою вагонетку — и она катится как по маслу. Чего, кажется, проще. «Гляди, осел, поехала». К чему же были пять классов реального, зачем он морочил себе голову французскими словечками, на что все эти черчения и рисования! На что, спрашиваешь? Да, верно, на то, парень, чтоб ты еще сильнее чувствовал свое несчастье и одиночество.
Да, одиночество: вот правильное слово! Будто мало одиночества испытал он еще в реальном! Мальчику из бедной семьи нелегко приходится в школе: он должен больше заниматься, должен быть прилежней и примерней остальных; ему то и дело дают понять, что он только из милости вкушает хлеб просвещения и, следовательно, обязан заслужить его особым благонравием, усердием и признательностью. Будьте внимательней, Станислав Пулпан! Я объясню вам еще раз, ученик Пулпан, чтобы лучше подготовить вас к переходу в старшие классы и вообще к жизни; вам это необходимо… Маленький Пулпан начинает понимать еще на школьной скамье, что к нему относятся как-то суровей и сострадательнее, чем к прочим мальчикам, словно он в чем-то слабее их, словно он болен, что ли; он чувствует себя поэтому каким-то отщепенцем, это унижает его до такой степени, что на глаза набегают слезы ярости и боли — и откуда берется в человеке столько чувствительности и ожесточения?.. «О чем вы опять задумались, ученик Пулпан? Вы бы лучше следили за уроком, чтобы как следует вооружиться для практической жизни!»