Ладно, отдадим дань природе, она имеет на это право. Перестанем сдерживать подступающие к горлу рыдания, хоть они нас не украшают. Пусть все животное и все одухотворенное, что есть в нас, поднимется из глубины души в едином порыве ребяческого отчаяния. Все кончено. Тело, лежащее перед нами, неподвижно, но не как пограничный столб, а как межевой камень, замыкающий некое пространство, но и сулящий открыть новое. По другую его сторону нам предстает творческое наследие, внятное и завершенное, отныне получившее власть над умами, какой не дали бы никакие земные достоинства, отныне наделенное несказанной силой, полное тайн и пророчеств. Все останавливается? Да, но все продолжается. Второй Баррес, изумительное творение человеческой воли и мастерства, отделяется от своего создателя и начинает путь в бессмертие. Этот труп, что приводит нас в смятение, такой изящный и благородный в своем жестком фраке, теперь просто небольшой, незначительный, не задерживающий взгляда предмет по сравнению с Барресом, ставшим достоянием истории, который за миг перенесся на своих могучих крыльях через века и присоединился к равным ему, остановился в таком же отдалении, что и они, превратился в часть прошлого нашей страны, — он, который каких-нибудь десять часов назад еще страдал от болей в левой руке, сгибался в три погибели, просил дать мячик собаке, и собака была счастлива, но это его не спасло.
Теперь нам предстоит дать ему второе рождение. Из его заветов выделю два, исполнение коих представляется наиболее насущным и доступным для нас. Напишу об этом бегло и быстро. Быстро, потому что должен безотлагательно отдать написанное. А еще потому, что мы всё должны делать быстро, потому что и над поколением «нетерпеливых», с чьей стороны терпеливость была бы безумием, также нависли грозовые тучи. Быстро, потому что нестерпимая горечь, которую я на минуту было преодолел, вновь поднимается в душе, туманит разум, и эти строки, что я пишу своей рукой, кажутся совершенно бесполезными, и меня обуревает желание вскочить из-за этого стола, окруженного губительными призраками, и устремиться в погоню за иной, пусть ничтожной, но верной добычей: быть может, совершить скорую расправу над собственным телом, тленной частицей в бессмертном эфире, а быть может, целиком предаться во власть плоти — она исцеляет от могилы, хоть сама и есть могила. Оба эти завета оставлены нам гением Барреса, ибо он был гением, примирявшим противоположности. Исповедуя деизм, он стремился остаться скептиком, будучи привержен дисциплине, старался не утратить порывистость романтика; в нем уживались лирическая взволнованность и трезвая проницательность, он был натянутой струной, на которой играет невидимое, но никогда не позволял себя использовать и терпеть не мог тех, кто это позволял (даже сказать не могу, насколько эта последняя особенность возвышает его в моих глазах). Стремясь примирить противоположности в себе самом, он затем пожелал добиться согласия между абсолютным нравственным началом и собственным «я». Это его первый завет — «пресловутый индивидуализм», испытывающий необходимость ухватиться за что-то более высокое и долговечное: служить значит найти прибежище в том, чему служишь. Ради этого стоит пожертвовать какими-то крупицами себя, выиграть в глубине за счет ширины, раз за разом без боя отдавать второстепенное, чтобы сохранить силу в главном: так, отдельные личности ставят себя в зависимость от группы, которую они составляют все вместе; люди, по отдельности достойные вашего пренебрежения или даже презрения, в совокупности составляют Францию, а ей вы принадлежите без остатка. Таким образом удовлетворяются две на первый взгляд противоречащие друг другу потребности, присущие любому великому уму: смотреть на все с пренебрежением (это и понятно, ведь он велик) и жертвовать собой (то есть вырываться из собственных границ: а какое величие не создает чувства избыточности?).
Пренебрежение, самопожертвование… если чуть-чуть сдвинуть смысл одного из этих слов, вы получите формулу, к которой, на мой взгляд, сводится вся философия необъятного творческого наследия Барреса, и в которой — его второй завет нам: «Всего желать, все презирать». Говоря о Сенеке, Баррес замечает: «Он был несметно богат, но при этом ему нравилось презирать богатство…» То, что люди ограниченные называли у Барреса «позой», на самом деле — возвышенное лицедейство: человек, выбравший для себя жизнь без цели и тяготящийся этой бесцельностью, решает начать действовать, то есть, в конечном итоге, суетиться, как, если бы все окружающее имело какое-то значение. Так мудрость находит modus vivendi с внешним миром. В «Беседе», когда речь заходит о христианских убеждениях Паскаля, автор говорит: «Господин Арно мог бы потягаться с ним в научных знаниях, а господин де Саси[11] научил бы его презирать их». (Поистине великолепная фраза). Баррес решает принимать все всерьез — это свидетельствует о его великодушии, желании участвовать в происходящем, стремлении открыть для себя новые горизонты, но есть еще и другая причина: без этого было бы тоскливо жить. И еще один раз — причем на сей раз даже мотив его решения не вполне ясен ему самому — этот гений сочетает то, что вначале кажется несочетаемым: приятие тех истин, какие у слепцов зовутся «очевидными», — это дает ему формальные основания, чтобы жить дальше, — и отрешенность человека, который смотрит на собственные усилия с мрачной прозорливостью Екклезиаста. Я не ставлю себе задачу на этих торопливо набросанных страницах доискиваться, каким образом такие вот «очевидные истины», если принять их однажды, в конце концов завлекают вас в ловушку страстей, — или размышлять, сколько горького мужества требуется тому, кто строит замок из песка, ни на минуту не забывая, что сделают с его постройкой набегающие волны… Пример Барреса всегда будет перед глазами у молодых людей, раздираемых двумя силами: горячей кровью, которая побуждает к действию, и разумом, который хочет сохранить свободу.
И еще один, последний завет Барреса (я успею рассказать о нем за десять минут). Величие. В сентябре 1917 года я, солдат, не зная Барреса лично, написал ему письмо, где говорилось о человеке, «у которого слезы выступили на глазах, когда он лишь представил себе Вашу смерть», — смерть Барреса. Он не ответил на этот безрассудный порыв, и ничто не может извинить его, даже то, что я почти не обратил внимания на его неучтивость: меня переполняла потребность отдавать, а не получать. Теперь его смерть стала реальностью, и предсказание сбылось, слезы текут неудержимо, я пытаюсь совладать с ними, они то высыхают, то льются снова и снова, я не стесняюсь их, не боюсь показаться смешным. Что же исторгает эти слезы? Величие. Так я плакал в десять лет, когда читал о смерти Дон Кихота. Так плакал в пятнадцать, когда думал о пленнике острова Святой Елены. А в двадцать, уже побывав на фронте, научившись убивать, — в кино, когда увидел на экране гроб Цезаря, плывущий над толпой. Ах! Все же это достойная награда, слезы незнакомца, ведь они — сестры, да, в самом деле сестры тех слез, что мужчины проливают на войне, оплакивая павших, такие чистые, свободные от эгоистических сожалений о себе, до ужаса суровые по сравнению с нытьем любовников, таинственные слезы, — трудно определить, откуда они берутся, но, без сомнения, их порождает самое возвышенное, что только есть в человеке, в его душе и его разуме. Ведь я не был другом Барреса, помнится, у нас с ним за всю мою жизнь серьезный разговор случался раз десять, но мне от этого не легче. Женщины, понятно ли вам, что источником слез может быть не сердце, а душа? Такие слезы, подобно крови, соединяют людей родственными узами. И возникает духовное отцовство, скрепленное слезами, которые я пролил над чужим человеком, словно над собственным отцом, ибо это был великий человек. Все великое вызывает во мне сыновнюю привязанность. Но что толку?
6 декабря 1923
1925. О крови, о сладострастии, о смерти (в шутку)
Предположим, что-то произвело на вас сильное впечатление, и вы с помощью метафоры или ассоциации идей нагружаете это «нечто» выводами, какие диктует ваше настроение на данный момент, — и вот вы преподносите нам урок Толедо, послание флорентийских картин и признания Сионского холма в Лотарингии: Баррес как непревзойденный художник использовал эти игры ума, безобидные, когда дело касается только литературы, и опасные, когда речь заходит о действии, когда на том, что «колокольный звон возвещает мне…», основывается теория, которая может привести к смертоубийству.
От нескольких посещений Толедо у меня остались лишь несвязные ощущения, каковые я не сумел бы поставить на службу той или иной системе идей, а стало быть, просто опишу их. Вот разве только, когда мы переправимся на левый берег Тахо, мы сможем, подражая приему непревзойденного мастера, сказать о Толедо то, что правильнее было бы сказать обо всей Испании: «Толедо подсказывает мне, что Баррес уходит все дальше».