Эти грехи, о которых он не раз тяжело вздыхал, вносили в его веру некий разлад, и даже — на некоторое время — чувство вседозволенности. Он сердился и на самого ребе. «Ребе есть ребе, — подумалось ему, — а дело есть дело». И он взбунтовался.
— На нет и суда нет! — в сердцах сказал он Исроэлу-Авигдору. — Поеду не попрощавшись.
Но быстро раскаялся в этом. Он вспомнил, что дела его не всегда в порядке, что у него нет недостатка в доносчиках и завистниках. К тому же ад — это не шутки. Там людей жгут и жарят, ой, Отец наш небесный… Читать Талмуд он не умеет; молитву порой читает наспех, глотая слова. В разъездах ничего не успеваешь, не только дневную молитву, но даже талес и тфилин надеть. И грешить случается. Ай, да еще как грешить, Боже всемогущий!.. А Бог помнит все и все отмечает. Он мстительный, Он даже за грехи отцов взыскивает с детей. Человек нуждается в милосердии, в ком-то, кто просил бы за него Бога, в цадике. Бог любит Своих цадиков, а тем, кто содержит Его цадиков, Всевышний прощает грехи. Правда, Его цадикам много чего нужно. Им нужно ездить на воды вместе с женами, детьми и внуками, им нужен шелк, и атлас, и бархат, и меха. Их женам нужны драгоценности, золото. К тому же у них, у цадиков, много детей. Они постоянно что-нибудь празднуют, поэтому им нужно серебро, бриллианты, жемчуг. Но они этого достойны. Благодаря им есть на кого положиться, есть кого попросить о помощи в случае болезни, Боже сохрани, или доноса. Есть на кого опереться. Хорошо, когда можно на кого-то опереться, даже если ты богач. Что за создание этот так называемый человек!..
И Гурвиц пожалел о своих дурных мыслях, раскаялся в резких речах. Он склонил голову, поразмыслил, порассуждал: быть может, есть какой-то смысл в том, что ребе не хочет с ним прощаться. Быть может, он что-то прозревает. Возможно, опасность, донос, Боже сохрани, а то и вовсе страшное злодейство, да защитит нас Всевышний от такого. Мир полон доносчиков, грабителей, завистников.
И когда после недели размышлений и трепета к нему наконец пришел Исроэл-Авигдор с пылающим лицом и таинственно сказал: «Реб Палтиэль, ребе зовет вас к себе!» — он пошел к нему покорно, смиренно, с верой, готовый сделать все, что потребует ребе.
Ребе встретил его радостно.
— Садись, Палтиэль! — улыбнулся он. — Садись.
Он подошел к шкафчику, достал коврижку, вино, налил до краев серебряный кубок для гостя.
— Ребе, — пытался протестовать тот, — ну зачем же вам утруждаться…
Но ребе его не слушал и лил так щедро, что много пролил на стол. Палтиэль увидел в этом добрый знак — знак удачи, благополучия и денег. Ребе протянул ему руку. Держа волосатую, крепкую руку богача в своей мягкой хасидской ладони, он торопливо говорил:
— Ну, Палтиэль, я вижу, что ты напуган. Тебе нечего бояться, мы станем компаньонами и купим этот лес. Такова воля Всевышнего, я это вижу…
Тот не сказал ему ни слова поперек.
— Дай нам Бог удачи! — ответил он, пожал руку ребе и выпил плохого вина, которое габай Исроэл-Авигдор делал сам, а продавал на хасидских застольях под видом венгерского.
Распрощавшись с Гурвицем, реб Мейлех с большой охотой, выпуская густые клубы дыма, закурил гаванскую сигару, оставленную ему богачом; он потирал руки от удовольствия и бормотал:
— Да славится Его святое имя.
Затем он сел за стол, выпил кубок вина и закусил коврижкой. Это привело его в приподнятое настроение, напомнило о празднествах, о скорой свадьбе с девицей-сиротой.
Реб Мейлех наморщил лоб, силясь увидеть ее лицо; но он не знал, как она выглядит, поэтому вызвал в памяти расплывчатый образ своей третьей, умершей жены.
Потом он поспешно взял чернильницу, перо и, хотя только что послал письмо дяде девушки, сразу написал и второе: о том, что, даже если он, дядя, сейчас должен отправляться собирать деньги, пусть он отложит это на другой раз и приезжает в Нешаву. А деньги эти ребе, с Божьей помощью, вернет ему вдвойне, сторицей вернет.
«Теперь я могу себе это позволить», — подумал он, вспомнив об их с Палтиэлем лесе. Все, волей Всевышнего, пройдет хорошо, он был уверен в этом — и евреи не станут, Боже сохрани, писать донос. Они же, слава Богу, все-таки евреи.
При дворе Нешавского ребе Нохемче жилось одиноко, пусто.
Упрекнуть его было не в чем. После первых дней детского испуга он внезапно повел себя как мужчина.
Ежедневные празднества, начиная со свадьбы и продолжая неделей семи благословений, двое беззубых стариков, шамкавших ему на ухо тайны, пение хасидов, томные бесстыдные взгляды родственниц, злое и грубое бурчание тестя, ожидание, исходившее ото всех, — все это угнетало чувствительного четырнадцатилетнего мальчика, ложилось на него неподъемным грузом, терзало и так раздражало его нервы, что, когда Нохемче внезапно втолкнули в комнату Сереле и захлопнули дверь, он увидел не Сереле, свою молодую жену, на светлой, отливающей ясным блеском постели, а белый ночной чепчик, ослепительно красные ленты и пылающие щеки, которые внушали ему страх, ужас, отчуждение, стыд и беспомощность. В те бессонные ночи он не чувствовал ничего, кроме тоски.
Сереле ждала Нохемче, желала его, но в ее ожидании, желании не было той боязни, таинственности, трепета, что так притягивает мужчин, особенно чувствительных юношей в пору пробуждения их естества. То была просто молчаливая покорность самки, терпеливое ожидание существа, достигшего зрелости, холодный инстинкт рыбы, которая несется сквозь толщу вод, чтобы выметать икру.
Здоровая, рано созревшая, как большинство еврейских девушек, уже готовая к материнству, готовая зачать и дать начало новым поколениям, наученная сестрами и сочинениями об обязанностях жены, она с великим усердием дожидалась своего суженого, не прекословя, даже не капризничая. У Сереле в запасе не было ничего, что могло бы привлечь его, — ни слов любви, ни женственных взоров, ни даже движений, которые могли бы приманить, соблазнить, разнежить, околдовать. Она просто ждала — покорно, молча, упорно, под грудой перин, — пока не засыпала, и потом во сне произносила бессвязные, тяжкие, непонятные речи, очень похожие на речи ее отца. От этого Нохемче, лежавший без сна, еще сильнее отдалялся от нее.
Лишь потом, внезапно, когда весь двор уже оставил надежду и ребе готовился заговорить о разводе, только тогда, когда на Нохемче уже никто не обращал внимания, не водил его за собой, не подсказывал на ухо, не стоял начеку под дверью, не захлопывал дверь за его спиной, не смотрел ему в глаза, — внутри него вдруг что-то созрело, в нем пробудилось чувство, наполнившее его такой неожиданной мощью, такой сладостной силой и жаждой, что он ощутил, как происходит рост, как его грудь становится шире, ноги — длиннее, руки наливаются силой, и кровь бежит по телу жарче, быстрее.
И глаза его теперь видели все иначе. Если раньше его затуманенный взгляд различал лишь кусок белого чепчика и красные ленты, то теперь он был ясен, как будто запотевшее окно протерли дочиста, и Нохемче в первый раз увидел перед собой женщину — не выдуманный персонаж из Талмуда, не туманную призрачную фигуру из каббалы, а женщину из плоти и крови, с настоящим телом, чьи очертания проступали на отливающей ясным блеском постели.
Это внезапно пробудившееся желание завладеть, обладать было так сильно, что, исполняя первую заповедь, он держался уверенно, не как стыдливый юноша, а как опытный мужчина. Сереле сразу же крепко полюбила его, и как мужчину, и как ребенка. Она привязалась к нему со всей нежностью сильной женщины, которая в хрупком чувствительном муже ищет не столько мужчину, сколько ребенка, которого можно ласкать и жертвовать собой ради него.
Наутро, когда старшие сестры Сереле, одеваясь, выслушали ее рассказ, у них заблестели глаза; они даже начали опасаться этого непонятного Нохемче. Они сомневались в его благочестии, боялись доверить ему сестру и уже решили, что будут защищать ее, спать с ней вместе, пока не истечет срок запрета[56].
— Помни, Сереле, — остерегали они, — веди себя, как полагается еврейской женщине, ведь есть три проступка, за которые молодые жены рано умирают родами: за то, что не отделяют халу[57], за то, что не зажигают субботние свечи и за то, что не соблюдают чистоту. Сереле, мужа надо любить, но еще больше надо любить святую Тору. Пока ты нечиста, не подпускай его близко, не позволяй прикасаться к себе…
Сереле кивала, но про себя она уже знала, что никогда не сможет сказать и слова поперек своему Нохемче. С полнейшей покорностью, что присуща простым женщинам, она смотрела на своего тонкого, изящного, черноглазого мужа, и в ее глазах он был высшим существом, намного выше ее самой. Нет, она бы не смогла отнять ладонь, если бы Нохемче захотелось взять ее за руку.
Но в предостережениях сестер не было нужды. Нохемче и не пытался приблизиться к ней, когда они оставались одни в комнате. Даже за столом он молчал. Каждый раз, когда она перекладывала ему куриное крылышко из своей тарелки, он возвращал его — молча, не глядя на жену.