У Розвалида все отказывалось подчиняться — голова, сердце, желудок. Жизнь доконала его, но смерть еще не приготовилась его принять. Старика вылечили, но боль осталась. Видел ли он гвоздик, на котором висела картина, слышал ли бой часов, позвякивание ложечки в стакане, звон посуды — все в нем отзывалось болью.
«Все это — не мое…» Особенно страшно было ощущение опустошенности и ненужности. Казалось, общество исключило его из числа живых. Где-то происходили торжества, вечера, собрания. Его не звали. «Я бы все равно не пошел, но меня, «директора», считают покойником. Кто же позовет мертвеца на праздник?» Он смотрел на свою библиотеку с трудами по банковскому делу и думал: «Ради этого я жил. Это я изучил. На что мне это? Только сжечь». Невыносимо тяжело было дотронуться до книги: хотелось плакать.
Ему не хватало стимула: желания жить. Он опустился, махнул на все рукой, словно бросил щепоть земли в свою могилу и, сидя в кресле, рыдал над ней. В присутствии жены Розвалид еще кое-как крепился, чтобы не расстраивать, хотя при виде ее ему становилось еще тоскливей. Хотелось громко зарыдать, припасть к ее груди и просить прощения. Он с трудом удерживался. «Милая жена, дорогая жена! — плакал он в душе. — Какую жизнь я тебе уготовил! Ни детей, ни уюта, ни радости. Где приклонить голову на старости лет?»
Он был нежен с ней, как никогда. Гладил по растрепанным волосам, по щекам, обнимал и заботливо спрашивал:
— Как сердце?
— Уже хорошо, — уверяла она, и в ее грустных глазах вспыхивали искорки улыбки. — Эти господа опомнятся, — подбадривала она его.
— Непременно, — соглашался он, чтобы сделать ей приятное. — Я посоветуюсь со столичным адвокатом. А здешние все дуют в одну дуду.
— Скоро снимем пластырь.
— Снимем, а потом поедем.
Перед его глазами замелькали сцены из их семейной жизни; эта маленькая красивая женщина умела сохранить семейный мир вечными уступками. Сколько раз он обрушивался на нее, ругал, поднимал на смех, а она всегда уступала, соглашалась, безоружная — обезоруживала его.
Она хранила семейный очаг и сама стала неуязвимой. Теперь перед ним живым укором вставали огорчения, которые он ей причинял, и терзали его. Он сделался кротким до робости, до слабости, а она старалась влить в него бодрость, чтобы он ожил, стал прежним, раздражительным, придирчивым, требовательным, брюзжащим на домашние порядки, на нее, на кухарку, жаловался на плохое пищеварение, на бессонницу и глотал бесчисленные капли и пилюли.
«Чем бы его расшевелить?» — терзалась она.
«Чем бы ее порадовать?» — ломал он голову.
— Не мучь себя, — твердила она, — мы страдаем из-за других, не по своей вине.
— Ах, если б тебе не приходилось страдать из-за этого, — отвечал он.
— У меня есть все, что было, мне больше ничего не надо.
— Не надо! — улыбался он.
— Мы все приведем в порядок.
— Приведем, — соглашался он, лишь бы успокоить ее.
И ни за что не брался. Безвольно сидел в своем кресле.
Хорошо еще, что рядом жила Аничка, цветочек, который никак не подходил ни для надгробного венка, ни для букета на могилу. На ней белели лишь фартучек и чепец, и ее свежесть, пышущее здоровьем лицо, блеск глаз, легкая улыбка, — хотя горе хозяев угнетало, — заменяли яркий весенний день и полный луг цветов.
Когда Розвалид ее видел, мушка у него на подбородке оживала и бесшумно поднималась к носу. Он с трепетной радостью брал из ее рук тарелку с картофельным пюре.
Теперь она уже не была только кухаркой. Аничка стала членом семьи, дочерью. Она часто сидела в столовой, пытаясь развлечь хозяев, разгоняла тучи как весенний ветер, сдувала морщины на желтом, постаревшем лице Розвалида. Она пустила корни в их сердца, когда директор стрелялся, а жена его слегла с сердечным приступом. Они привязались к Аничке не только потому, что были благодарны ей за заботу, а потому, что видели, как искренне она сочувствует их несчастью, как жаждет помочь им. Прежние друзья (друзья ли?), если и заходили к ним, ограничивались выражением соболезнования, фальшиво возмущались людской непорядочностью и не проявляли ни малейшего желания прийти на помощь потерпевшим крушение, какими они считали Розвалидов. Да и как поможешь, если речь идет о таких огромных деньгах? Только Аничка была настолько простодушна, что предложила им все свои сбережения — несколько тысяч крон.
Навещал их и Микеска.
Надо отдать справедливость: у него были добрые и благородные намерения. Он возмущался жестокостью банка, откровенной беспринципностью политиков-поручителей и вероломством партии, которая не пожелала признать вексель политическим и отказалась оплатить его; он поносил правление «Кооператива», клял на чем свет стоит адвокатов, стремился помочь выдающемуся деятелю своей партии, члену ее местного комитета. Возможно, письма Микески влиятельным депутатам оказали какое-то действие, и банк несколько угомонился, хотя, может быть, Розвалиду помог револьвер и лужица крови.
А все-таки ходить ему сюда незачем. Наверняка он ходит только из-за Анички.
«Он заберет ее у нас, — пугался Розвалид, — и комнаты снова опустеют, останутся без солнца».
— Чего он к нам шляется? — однажды не выдержал он.
— Наверно, из-за Анички, — испуганно пролепетала жена.
— Сидел бы дома, — отрезал Розвалид.
Это был его прежний голос. Как будто хлыст свистнул. Ее даже в жар бросило. «Приходит в себя», — мелькнула мысль.
«Апатия проходит», — обрадовалась она. Но тут же что-то шепнуло: «Ревнует Аничку к Микеске». Она чуть не сказала этого мужу. Но сдержалась. «Пусть хоть чем-то интересуется, придет в себя, воскреснет и вернется к жизни».
Она видела, как оживляется муж в обществе Анички. Завидовала, порою хваталась за сердце, но все-таки хотела, чтобы он отвлекся от тяжелых размышлений. Она пробовала кокетничать, улыбалась мужу, обнимала его, шептала ласковые слова. Муж отвечал ей улыбкой, был с ней нежен. Но с Аничкой он все-таки был другим: у него сияли глаза, на щеках выступал румянец, речь становилась быстрой, отрывистой, а по отношению к жене его внимание казалось официальным исполнением обязанностей.
«Мне только не хватало, чтоб влюбился, — пугалась жена и чувствовала, что в ушах шумит, ноги подкашиваются. — Это было бы ужасно! — Она казалась себе камешком, который бросили в реку. — Уж лучше бы Микеска женился!»
И когда приходил Микеска, она с замиранием сердца наблюдала, как нервничает муж: он вставал и снова садился, но долго усидеть не мог. Ходил взад-вперед, останавливался и снова начинал ходить. Что-то его угнетало. Он сердился, лицо принимало кислое выражение, движения становились резкими; он говорил торопливо, брызгал слюной. Уж лучше бы Микеска не ходил к ним.
— Ты нравишься Микеске? — допытывалась она у Ганы.
— Он никогда мне этого не говорил, — уклонялась она.
— А если бы сказал?
— Похвалы ничего не стоят. Кто расхваливает — не купит.
— А если бы он женился на тебе?
— Я для него — пустое место.
— А если это не так?
— Он — хороший человек.
— Два хороших человека подошли бы друг другу.
— К сожалению, да.
— Почему?
— На свете много зла. Четыре руки с ним не справятся.
— Это правда.
Так она ничего и не узнала. Девушки не поверяют своих сердечных тайн чужим, особенно днем, когда видно их лицо. Доверие растет с наступлением темноты. В темноте девушки откровеннее, скорее скажут правду. Но забрезжит день, и они чувствуют, что лучше было промолчать.
«Спрошу в минуту откровенности», — решила хозяйка и, неуверенно улыбаясь каждому из трех, следила в страхе: кому Аничка подарила свою привязанность?
Ни муж, ни девушка и не думали огорчать ее. Директор не собирался отнимать свое сердце у жены и отдавать его Аничке. Для него Аничка была милым ребенком, добавлявшим каплю сладости в его чашу, полную горечи. Он ценил эти сладкие капли забвения. А девушка не скупилась на них — перед ней был всеми покинутый, измученный человек, которому нужны были лекарство, уход, ласка, теплое слово, минутная радость. Она, не колеблясь, обняла бы его, поцеловала бы: лишь бы порадовать хозяина, а с ним и хозяйку — ведь они обе страстно желали воскресить его, заставить понять, что есть жизнь и помимо банка.
Трудно отличить любовь от сладких капель забвения, когда любовь — лекарство. И жена не умела их различить. Да и как? Капли могла подать она сама и Микеска. Но в этом случае лекарство как-то теряло силу. На Микеску Розвалид хмурится, а ее ладонь прикрывает своей, как бы говоря: «Не утруждай себя, мне только что Аничка подала».
Жена переживала и старалась найти способ переместить указательные стрелки так, чтобы Аничке открылся путь к Микеске, Микеске — к Аничке, мужу — к ней, а ей — к мужу. Переживала и размышляла: «Если Микеска женится на Аничке, дом совсем опустеет, а муж впадет в прежнюю апатию. Нехорошо. Если Микеска на Аничке не женится, муж в нее влюбится, даже если она этого и не хочет, а я стану ненужной, как старое, сломанное кресло, которое только всем мешает. Это хуже».