слышали во время вашего пребывания в Зигхартсхофе о судьбе этого несчастного живописца, этого бедняги – Леонгарда Эттлингера?
Крейслер затрепетал от ужаса, когда аббат произнес это имя. С лица его исчез всякий след горькой иронии, которая до того владела им, и он глухо спросил:
– Эттлингер? Эттлингер? Что мне до него? У меня с ним нет ничего общего! Я никогда не был с ним знаком, это было всего лишь игрой разгоряченной фантазии, когда мне однажды почудилось, будто он обращается ко мне, говорит со мной из глубины вод!
– Успокойся, – мягко и кротко проговорил аббат, сжимая руку Крейслера, – успокойся, сын мой Иоганнес! Ничего общего не имеешь ты с тем несчастным, которого заблуждение страсти, сделавшейся слишком могущественной, повергло в глубочайшую, погибельную пропасть. Но пусть его ужасающая судьба послужит тебе предостерегающим примером. Сын мой Иоганнес! Ты находишься на еще более скользком пути, чем тот несчастный, а посему – беги, беги! – спасайся бегством! Гедвига! Иоганнес! Злая греза опутала принцессу узами, и путы эти кажутся неразрывными и останутся ими, ежели только некий вольный дух не разрешит их! Ну а ты?
Тысячи помыслов пронеслись в голове Крейслера при этих словах аббата. Он убедился в том, что аббату отлично известны не только все события и обстоятельства зигхартсхофского княжеского дома, но также известно и все то, что там случилось во время его, Крейслера, пребывания. Ему стало ясно, что болезненная впечатлительность принцессы могла давать повод для опасений, что его приближение угрожает опасностью, о которой он вовсе не думал; но кто же другой мог питать такие опасения, кто другой мог питать их и потому желать, чтобы он, Крейслер, совсем сошел со сцены, если не советница Бенцон?! Именно советница Бенцон должна была быть как-то связана с аббатом Хризостомом, должна была знать о его, Крейслера, пребывании в аббатстве, и, таким образом, она была своего рода приводной пружиной всех начинаний высокопреподобного господина аббата. Живо вспомнились ему все те мгновения, когда принцесса действительно казалась как будто бы обуреваемой некоей созревшей в ее душе страстью; но он и сам не знал, почему при одной только мысли, что он сам мог быть предметом этой страсти, его охватывало нечто напоминавшее страх перед призраками. Ему казалось, как будто какая-то посторонняя духовная сила стремится могущественно вторгнуться в святая святых его души и похитить у него свободу мысли. Принцесса Гедвига возникла внезапно перед ним, она взирала на него тем странным недвижным взглядом, который был ей свойственен, но в это самое мгновение как бы пульсирующий удар пронзил его нервы и сердце, как тогда, когда он впервые прикоснулся к руке принцессы Гедвиги. Но только теперь у него не было того жуткого страха, он ощутил, как электрическое тепло благодетельно проникло в его душу, и проговорил тихо, как во сне: «Маленькая, плутовская Raja torpedo, ты уже снова дразнишь меня – и знаешь ведь, что не сможешь уязвлять меня безнаказанно, ежели я из одной только чистой любви к тебе оказался монахом-бенедиктинцем?»
Аббат внимательно глядел на капельмейстера, как будто хотел проникнуть взором насквозь все его «я», и начал затем серьезно и торжественно:
– С кем беседуешь ты, сын мой Иоганнес?
Однако Крейслер уже пробудился от своих грез; он понял, что аббат, поскольку он был осведомлен обо всем, что произошло в Зигхартсхофе, непременно должен был знать также и обо всех подробностях дальнейшего течения катастрофы, из-за которой ему, Крейслеру, пришлось бежать оттуда, и он подумал, что следовало бы побольше выведать у аббата обо всем этом.
– Ни с кем, – возразил он аббату, усмехаясь на шутовской лад, – ни с кем другим я не беседовал, высокопреподобный господин мой, кроме как – но, впрочем, вы ведь это услышали, конечно, – с одной из плутовских Raja torpedo, которые, никем не званные, имеют обыкновение вмешиваться в наш рассудительный разговор и еще больше сбивают меня с толку, а я действительно сейчас сбит с толку! Но изо всего этого я должен, к величайшему моему сожалению, сделать вывод, что разные люди считают меня столь же великим глупцом, каким был блаженной памяти придворный портретист Леонгард Эттлингер. А ведь Леонгард Эттлингер непременно хотел не только писать одну высокопоставленную особу, каковая, естественно, не могла иметь с ним решительно ничего общего, но также и любить ее, и к тому же любить настолько ординарным и общепринятым образом, как, скажем, какой-нибудь там деревенщина Ганс любит свою Грету! О боже! Разве я когда-нибудь утрачивал уважение к особам высокопоставленным, смиренно сопровождая прекраснейшими аккордами пошлейшее и жалчайшее любительское пение? Разве я когда-нибудь решался затронуть какие-либо ненадлежащие или чрезмерно капризные материи, как, например, о восторге и боли, о любви и ненависти, когда маленькая упрямица княжеских кровей изощрялась во всякого рода необычайных душевных настроениях и пыталась дразнить порядочных людей магнетическими видениями? Разве я совершал когда-нибудь хоть нечто подобное? Ну, скажите…
– Однако, – прервал его аббат, – однако ты говорил однажды, мой Иоганнес, о любви артиста…
Крейслер неподвижно уставился на аббата, а потом воскликнул, хлопнув в ладоши и возведя очи горе:
– О небо! Вы об этом!.. Драгоценные мои люди, – заговорил он затем, причем та самая шутовская улыбка на его лице вновь засияла, вновь возобладала и при этом почти подавила затаенную в его голосе грусть, – драгоценные люди-человеки, все вместе и каждый порознь, разве вы никогда не слыхали где-нибудь, хотя бы даже на самых заурядных балаганных подмостках, как принц Гамлет говорил, обращаясь к одному достойному господину по имени Гильденстерн, а говорил он следующие слова: «Вы можете меня расстроить, право, но не играть на мне?» Ах, да ведь это же как раз и есть мой случай! Почему вы подслушиваете речи совершенно ни в чем не повинного Крейслера, в то время как гармония любви, заключенная в его сердце, лишь раздражает вас как неверный звук! О Юлия!
Аббат, будто внезапно пораженный чем-то совершенно неожиданным, казалось, напрасно искал слов, в то время как Крейслер стоял перед ним и в полнейшем восторге глядел в море огня, прихлынувшее к его очам в этот вечерний час.
Тут с ажурных башен аббатства послышался колокольный перезвон, и чудные небесные голоса взмыли к мерцающим золотом закатным тучам.
– С вами, – воскликнул Крейслер, широко раскинув руки, – с вами хочу я улететь, о чудесные созвучия! Пусть вся ваша безутешная скорбь, несомая вами, направит ко мне свой полет и развеется в моей собственной груди! И пусть голоса ваши, как небесные вестники мира, возвестят, что боль погибла, что скорбь миновала и растворилась в