здорово вышла. Я хотел, чтобы она здесь, в мезонине вашего дома, висела, да не успел…
Всеволоду, сыну Якова Ильича, было уже лет сорок, и хотя он нередко появлялся на участке Лодыженских, Травников его знал плохо — бородатый и очкастый, тот был на удивление молчалив; ухмыляясь, ел шашлык и пил вино, когда были гости, и всегда незаметно исчезал. Но про него было известно, что он уже художник с именем, Травникову раза два попадались репродукции его картин в журналах, и теперь, когда оберточная бумага зашуршала в пальцах Самарина-старшего, он понимал, что подарок предлагается не рядовой.
— Вот, — совсем уж торжественно выдохнул Самарин. — Я Севку и в рамку попросил заключить, по всем правилам…
Травников шагнул к окну, повернулся к свету. Рама была белой явно с умыслом, она покойно, не тревожа красок, обрамляла пейзаж серо-голубых тонов — и ограничивая изображенное и как бы открывая простор за своими пределами низкому берегу с темно-еловым леском, увиденному через пространство стылой, свинцового цвета воды, и почти слившемуся с хмуро-облачным небом горизонту, к которому быстро — это чувствовалось — уходил по-особому светлый на сером фоне парус. И хотя детали не были прорисованы, Травникову показалось, что парус принадлежит большой крейсерской яхте; он вдруг ощутил даже, как там туго натянуты фалы и шелестит, пенясь, вода под плоской кормой.
— Ой, — сказал, не повернув головы, не отрывая взгляда от картины, — а я знаю это место. Это Крестовский остров в Ленинграде, берег Невки, залив…
— Не угадали. — Самарин подошел, смотрел из-за плеча. — Ладожское озеро. Мне, знаете, что дорого в этой картинке? Я тут был в войну. Не так все было благостно, как Севка нарисовал, но я именно здесь шел в ноябре сорок первого по льду: мы, гидрографы, метили вехами то, что потом стало называться «Дорогой жизни», ледовой дорогой, которая спасла Ленинград… Да вот тут написано. — Самарин перевернул пейзаж другой стороной. — Видите: «Ладога. Южнее маяка Осиновец». Я даже могу сказать, сколько южнее — две мили. Рассказывал, а Севка запомнил. Это дорого: ты тут воевал, а теперь сын может спокойно сидеть с этюдником и писать пейзажи.
Травников, часто смаргивая от волнения, глядел на Самарина.
— Вы, значит, основывали дорогу… А буера, Яков Ильич, буера там были?
— Конечно. Хорошо помню. А что?
— Да так… тут, понимаете ли, целая история. Мне в войну один человек рассказывал, что буера по льду ходили. Он даже утверждал, что они опередили первый обоз на эту сторону, к Ленинграду, и первый мешок муки из… забыл, как деревня называется…
— Из Кобоны?
— Вот, вот. Что первый мешок муки из Кобоны для блокадного Ленинграда был доставлен на буере. Так могло быть?
— Первый?.. А что! Я помню, как они неслись. Лед тонкий, мы, когда вехи ставили, с финскими санями шли; знаете такие — креслице и длинные полозья, чтобы не провалиться, а первый обоз, он тяжелый, он медленно двигался, его, конечно, буера могли обставить.
Травников положил картину на подоконник — на яркий свет, рядом с полыхавшей зеленым огнем геранью, и бесцельно закружился по комнате. Вынул из папки рукопись, выровнял края листов и уложил обратно, поправил письменный прибор на столе и сдул с него пыль, посмотрел на часы.
— Яков Ильич, скажите, а что, если я напишу в своей газете про буера? Нет, нет, вы мне больше ничего не рассказывайте! Я напишу то, что знаю, и попрошу читателей дополнить, назвать имена. Ваш рассказ мы дадим следом и еще то, что придет по почте. Понимаете, я хочу, чтобы люди поняли… Теперь только слышишь: Олимпиада, Таллин, разные там классы яхт — «финн», «звездный», «торнадо». Что-то уж исключительно спортивное, а тут мешок муки голодным, умирающим!..
Самарин подхватил:
— Да, Женя, прекрасно… Это благородно, Женя! Но только заклинаю вас: не забывайте рукопись Дмитрия Игнатьевича. Здесь тоже мука, Женя, такая нужная для победы мука!
12
Горячий воздух тяжело вдавливался в открытые окна машины. Травников включил приемник, но показалось, что от музыки стало еще жарче, и он поспешно оборвал звук. На Маяковской повернул налево, потом еще раз, под арку узкой затененной улицы, намереваясь побыстрее проскочить к Малой Грузинской, где жила Юлия. Облегченно подумал: как это ловко выходит — все возвращается к началу; вот передаст по назначению черный пакет, и будто бы ничего не было. То есть много чего, конечно, за эти дни случилось, а итог выйдет — по-старому.
Утром такого конца ничто не предвещало. Вдвоем с Брутом они молча трудились за своими столами: шаркали шаги в коридоре, звонил телефон. А потом его позвали к главному. Он решил, что непорядок с первой бамовской статьей, которая шла в номер, что-нибудь не понравилось, и хотел сначала послать Брута — он делал статью и сдавал ее сам, пока зав. отделом занимался похоронами, но все-таки отправился, чтобы не сердить главного: не сдал еще должность, отвечаешь за отдел, вот и иди, выслушивай. В кабинете редактора окна были, как всегда, зашторены белыми занавесками, посапывал кондиционер, и стало сразу зябко в стерильной прохладе искусственного воздуха. А может, он предчувствовал? Нет, пожалуй, нет. Вечером сел за стол и писал до рассвета, а потом не мог уснуть; голова гудела — какие тут эмоции и предчувствия, вот на кожаный диван у стены, рядом с сейфом, он бы повалился с удовольствием, минуток на шестьсот. Редактор стоял возле конторки, читал полосы и, как всегда в таких случаях, лишь покосился через плечо на вошедшего, молча указал на обширный стол с торчащими авторучками, с перекидным календарем посередине. На блескучем стекле лежал листок сиротски серенькой бумаги, и Травников взял его и посмотрел на редактора, а тот все косился через оглоблю очков, как бы стремясь перескочить ее взглядом, призывал читать и ожидал ответа одновременно. Письмо или там заявление было от старшего литсотрудника Л. Бобрик, то, обещанное по телефону, и Травников миновал первые строки, с тревогой ища что-нибудь про себя, «про крах» и «единственно прочное», может, какие еще наивные доводы Люсьены. Но ничего этого не было.