— Я тоже люблю. Но я всегда путаюсь в империях и династиях. Потому, может быть, что я такой маленький.
— Ты вовсе не маленький.
— Я становлюсь все меньше. Правда, правда, — я уменьшаюсь. Скоро я буду совсем, совсем крошечный.
Пиршество было в разгаре. Подали взбитые с сахаром белки в больших мисках и роздали по бокалам шампанское. Все развеселились. Даже Лаперльер снизошел до того, что чокнулся со мной, а мы с дорогим Муроном чокались раз двадцать. Я рассказал ему потешную историю, как привратница, желая проучить мальчишек, которые дергали звонок у подъезда, по ошибке выплеснула ведро воды прямо в лицо домовладельцу. А Мурон, смеясь и покашливая, рассказал о приключении продавца каштанов, у которого жаровня зацепилась за колесо проезжавшего экипажа и укатила на глазах хозяина. Потом мы дружно прославляли подвиги Спартака, Эпаминонда и генерала Гоша[332]. Что касается Карла Великого, он казался нам немного смешным из-за огромной бороды.
— Знаешь, — сказал Мурон, — ведь, отправляясь в поход на норманнов, он взял с собой всего лишь двадцать тысяч франков.[333]
Вероятно, мы слегка захмелели. Во всяком случае, несомненно, что, уходя с банкета, я унес салфетку, нечаянно сунув ее в карман. Я проводил Мурона до самого дома. И у дверей, сжимая в руке его худенькую горячую руку, поклялся ему в вечной дружбе.
Я был верен этой дружбе до самой его смерти. Он умер, когда ему исполнилось двадцать лет.
Одним из самых своеобразных людей, посещавших наш дом, когда мне шел тринадцатый год, был г-н Марк Рибер, черноволосый низенький человечек лет пятидесяти — пятидесяти пяти, взъерошенный, с крутым лбом и впалыми щеками, который довольно удачно напускал на себя зловещий и разочарованный вид. Правда, этому способствовали жизненные обстоятельства: говорили, что по его собственной вине дела его пришли в самое плачевное состояние. Сын крупного виноторговца в Берси, он в юности связался с группой «Молодая Франция»[334], попал в общество кокоток и актеров бульварных театров, задавал роскошные пиры, построил в Кламаре замок в готическом стиле и в постоянных кутежах промотал отцовское наследство. Его жена умерла молодой от болезни, которую в те времена еще называли сухоткой, и оставила ему дочь, по слухам, очень красивую, но хрупкого здоровья. Г-н Рибер слишком поздно сократил свои расходы и, кажется, разорился дотла. Таким образом, у него было достаточно причин быть печальным и удрученным; но люди, близко его знавшие, вроде моего отца, считали его пустым, легкомысленным, беззаботным и были уверены, что, не замечая действительных жизненных невзгод, он предается скорби лишь по врожденной склонности, для собственного удовольствия. Это был чистокровный романтик, отъявленный романтик. Таких в то время больше не встречалось. Поэтому г-н Рибер вызывал во мне глубокое восхищение. В его словах, взглядах, жестах я угадывал гениальность и силу фантазии. Вокруг него мне мерещились сильфы, гномы, домовые, ангелы, демоны, феи. Надо было слышать, как он рассказывал какую-нибудь таинственную легенду или фантастическую балладу. Он утверждал, что безобразное прекрасно, а прекрасное безобразно, и я верил ему слепо. Теперь я в этом далеко не убежден. Г-н Рибер учил меня, что Расин просто рухлядь, старая калоша. Я всецело присоединялся к его мнению, ибо оно противоречило мнению нашего учителя, г-на Бонома: для меня это был решающий довод. Ах, с каким пылом старый романтик призывал меня, повергнув в ужас обывателей и филистеров, сокрушить гидру устаревших предрассудков, и с какой горячностью я рвался в бой, мечтая провозгласить свободу искусства над распростертым трупом г-на Бонома!
Моя милая матушка очень огорчалась, что я подпал под влияние г-на Рибера. Иногда она говорила со вздохом: «Он превратит Пьера в такого же безумца, как он сам!..» И рассчитывала, что мой крестный, г-н Данкен, восторжествует над этим вредным воздействием. Однако у г-на Данкена было мало надежды завоевать авторитет в моих глазах: он был благоразумен. Этот достойный человек считал г-на Рибера помешанным, буйным помешанным. Между нами говоря, он думал, по примеру г-на Дювержье де Орана[335], что романтизм — просто болезнь, вроде лунатизма или эпилепсии, и благодарил небеса, что это поветрие теперь уже проходит.
Марк Рибер со своей стороны испытывал к моему крестному врожденную и, следовательно, непреодолимую антипатию. В его глазах крестный был буржуа. Буржуа — этим все сказано! Чтобы как можно больше отличаться от этого презренного сословия, Марк Рибер носил черный бархатный камзол и широкие штаны старомодного покроя. Свои длинные волосы он зачесывал назад, оставляя на лбу сатанинский вихор, и подстригал бородку под Мефистофеля. В таком наряде он едко высмеивал моего крестного, одетого в длинный сюртук, приземистого и тучного, который носил золотые очки, как Жозеф Прюдом[336], такой же высокий воротничок, подпиравший щеки, и галстук из черной тафты, трижды обернутый вокруг шеи; на щеках крестного играл яркий румянец, и это давало Марку Риберу повод сравнивать его лицо с букетом роз, обернутым в белую бумагу. Всякий раз, как я видел крестного, это меткое сравнение приходило мне в голову, и я еле удерживался от смеха.
Крестный обидчиво пожимал плечами, называл меня глупым верзилой и советовал лучше идти учить уроки, чем дурачиться. Марк Рибер, наперекор ему, отговаривал меня слушать учителей.
— Это высохшие мумии, — восклицал он. — Это господа Фонтаны[337].
И добавлял, играя словами, по-моему, очень удачно:
— Фонтаны рождают болванов.
Много раз в маленькой гостиной моих родителей мне доводилось слушать опоры между крестным и г-ном Рибером. Мой крестный казался живым Жеромом Патюро[338]. Я еще не был способен следить за ходом их рассуждений и тем менее судить о справедливости доводов той и другой стороны, если вообще эти доводы приводились. Я был мал и глуп, да к тому же слишком пристрастен. Мне всегда казалось, что крестный не прав. Дело в том, что он не старался блеснуть красивыми фразами, как его противник. Тот просто оглушал меня, пересыпая свою речь громкими словами: кольчуги, шарфы, шлем, великаны, драконы, оруженосцы, карлики, владелицы замка, пажи, часовни, отшельники. При звуках его голоса маленькая гостиная г-жи Нозьер превращалась в заколдованный мирок, и среди этой волшебной феерии раздавались проклятия, сарказмы, гортанный хохот старого романтика.
Каким слабым казался мне тогда скрипучий голос крестного, который, играя брелоками на толстом животе, козырял цитатами из «Короля Ивето» и «Мельника из Сан-Суси»![339]
Я не в состоянии передать точными словами их споры. И, вероятно, самое существенное от меня ускользнуло. Но когда я стараюсь теперь припомнить их рассуждения, мне кажется, что г-н Данкен не всегда бывал неправ. Он сетовал, что многие оттенки значений, некогда различных и строго разграниченных, смешались в современном языке и что прежде писали лучше и яснее, чем теперь. Он сокрушался также, что в наше время разум утратил свое владычество над людьми. Но у г-на Рибера было перед ним неоспоримое преимущество: он высказывал туманные, трудные для понимания мысли. И чем его тирады были непонятнее, тем прекраснее казались они мне. Нас никогда не восхищает то, что ясно. Чтобы вызвать восхищение, надо поразить. А потому я замирал от восторга, слушая определение романтизма.
— Это творческая мысль, порожденная мятежом и страданием, — вещал Марк Рибер, — это глубокая скорбь в сочетании с исступленным стремлением к бесконечному; это отчаянье, скрытое под самой язвительной иронией.
Что тут еще сказать? Я содрогался от ужаса и восхищения.
Политические споры между этими двумя противниками, столь разными по уму и характеру, проходили так же бурно, как споры литературные, но бывали гораздо короче. В политике мой крестный признавал только Наполеона. А г-н Рибер восхвалял Людовика Сварливого[340]. Призывая в свидетели всех святых, он клялся, что хотел бы жить только в царствование Людовика Сварливого. Крестный принимал это за шутку, но он глубоко заблуждался. Марк Рибер никогда не шутил, и серьезный вид, который он сохранял при самых диких своих изречениях, производил огромное впечатление на мой детский ум. Мысль, что хорошо бы родиться в царствование Людовика Сварливого, так крепко засела у меня в мозгу, что я постоянно делился ею с матушкой, Жюстиной и товарищами по классу.
Однажды, на большой перемене, я сообщил об этом Фонтанэ, но тот, как натура рассудительная и возвышенная, возразил, что он предпочел бы жить в царствование Людовика Святого[341].