Идеализм уживался в нем с грубым цинизмом, цепкостью хищника. Черствость с чувствительностью. И трудно было угадать, когда он притворялся, когда проявлял поразительное душевное понимание, с полуслова, полувздоха, или когда ледяное презрение обнаруживал – презрение ко всем людям, только на то годным, чтобы ими повелевать.
Как-то после ночной репетиции он остался у Елены ночевать. Сказал: «Утром надо быть в министерстве, нет смысла ехать домой. Ничего, ты не против?». Она подумала: повезло ей, что она живет в центре. Но такая, нанесенная себе же самой пощечина, ее не отрезвила.
Смущенная его недогадливостью – он стоял рядом, курил спокойно, пока она стелила постель, – она старалась скрыть от него свою неловкость, дрожь ослабевших рук. Отошла, поглядела в окно. Дождь лил, дождю она взмолилась: приблизь, приблизь его ко мне. Дождь был ее настроением, ее грустью, пусть несколько наигранной, но почему бы ему ей не подыграть, не снизойти: такая ведь малость, дождь заметить, услышать и утешить ее, обнять…
Она обернулась. Он уже лег, натянув одеяло под подбородок. Розовый, выстеганный квадратами атлас не обнаруживал очертаний его тела, точно под одеялом не было ничего, только голова торчала, как отрезанная.
Странно маленькой показалась ей вдруг эта голова, и страшно сделалось…
У ее матери было чутье! Поразительно, с какой готовностью она приняла Николая. С широкой, чуть лукавой улыбкой распахнула для него двери своего дома. Елена и не подозревала, что мать ее может с такой легкостью сносить дерзости, так заинтересованно слушать, так тактично вдруг исчезать, и что она такая, оказывается, театралка…
У самой Елены с Николаем все оставалось зыбко, зато в отношениях его с ее матерью сразу все сладилось, оба нашли друг с другом точный тон. Слегка ироничный, позволяющий выказывать обоюдное восхищение, не впадая в подобострастность, вольный, но без фамильярности, больше чем родственный, сообщнический скорее. Этот тон, хотели они того или не хотели, как бы вытеснял, отдалял от них Елену. Точно с ней-то уже все было решенным, очевидным, а очевидность разве может волновать?
Николай Елене не сделал предложения, тем не менее она считалась его женой, так ее другие, окружающие воспринимали, и она постепенно обвыклась с этой ролью, хотя неуверенно, несмело чувствовала себя в ней.
Виделась они, как правило, поздно ночью. Странный, нереальный даже какой-то гость, он появлялся у нее в комнате, и слова застревали в горле, когда она видела измученное его лицо, взгляд потухший, безгубый рот. Он с усилием улыбался, говоря «привет».
Зачем она была ему нужна? Это оставалось для нее загадкой, о которой она не решалась расспрашивать, потому что другие вроде знали, и только она не могла понять…
Другие и представить себе не могли всей путаности, невыявленности, оскорбительной недосказанности в их отношениях. Как-то, не выдержав, она пожаловалась матери, но та, вскинув удивленно брови, произнесла осуждающе: «Как ты можешь, когда человек так занят, когда у него в жизни такой серьезный этап, он так изматывается, что мне глядеть больно, как ты можешь отвлекать его ерундой?». И после паузы: «Такому служить надо, понимаешь? Это работа – жить рядом с талантом, оберегать его, помогать. А ты со своим бабством…»
Елена опустила глаза. Мать, которую она разбудила, выглядела в этот поздний час свежей, бодрой, совершенно уверенной в своих словах, в своих решениях. У Елены дрогнул подбородок: какая же она жалкая в сравнении с матерью. Пробормотала: «У меня, кажется, будет ребенок». – «Ну и прекрасно! – мать воскликнула. – Это удача, от такого человека ребенка иметь».
… Теперь Елена спала днем, а ночью поджидала Николая. В институте ей дали академический отпуск, и безделие ее уже не нарушалось ничем.
Новому театру-студии выделили наконец помещение в полуподвале, но эта победа долетела до Елены только в отголосках. Ей-то было гордиться нечем. Николай приходил, она кормила его на кухне ночью, стараясь не шуметь, не разбудить, не дай Бог, мать с отчимом, каждой клеточкой осознавая удручающую свою непривлекательность и смущаясь потому его взглядов, давя в себе раздражение, скуку, жалобы, страх, хотя и не понимая толком, чего она боится и почему.
Ребенок в ней рос, она ждала его рождения как нового испытания, которое отнимет у нее еще больше сил, красоты, молодости. И попыток не делала чем-то свое состояние облегчить. Умела либо целиком, безудержно отдаваться веселью, либо наращивать, накапливать в себе тоску. В тоске прошли все месяцы до рождения у нее дочери, Оксаны.
Няньку звали Евдокией. В широкой ситцевой, в мелкий цветочек рубашке она колыхалась в слабом свете ночника у решетчатой кроватки. Елена стояла рядом, глядя на орущего младенца, шепча испуганно: «Что же это, что же это…»
«На руки возьми, пригрей, – командовала нянька, – вишь, животик пучит». Елена притянула дочку к груди, чувствуя возмущенное сопротивление в крохотном тельце, судорожно отпихивающие движения рук и ног. Чувством протеста, исходящим от ею рожденного существа – вот чем было отмечено начало ее материнства. Оксана дни и ночи вопила. И даже когда сосала Еленину грудь, щекастое лицо ее выражало недовольство, мол, все равно ни за что не смирюсь.
Она постоянно чего-то требовала, сжимала ручки в кулачки, и всегдашняя ее сердитость казалась угрожающе комической. Елена то смеялась, то пугалась и не решалась признаться никому, что временами ей вдруг чудилось, что Оксана действует не по младенческому неразумию, а нарочно, со зла, и все она понимает, и наблюдает за всем, злорадно посмеиваясь.
Нянька тоже постоянно бурчала. Деньги ей платила Еленина мать, и потому к Елене она не относилась как к хозяйке, называла на «ты» и явно невысоко ее ставила. Седые волосы свои нянька заплетала в тощенькие косицы, свисающие по обе стороны пятнистого от лопнувших кровеносных сосудов лица, и выглядело это как если бы баба-яга притворялась школьницей.
Впрочем, с Оксаной нянька умела ладить. Девочка одаривала ее порой улыбкой, сдержанной, правда. Так мог бы улыбнуться каменный идол, крупнощекий, крупноголовый, самодовольно и неприступно глядящий в никуда.
Глаза у Оксаны были той мутноватой голубизны, какая обычна для новорожденных, веки красные, безресничные, но уже характерным, упрямо выпуклым был лоб. Как-то, устав вопить, Оксана занялась в кроватке погремушками, сосредоточенно, набычившись по обыкновению, ими громыхала и вдруг поглядела очень разумным, очень спокойным взглядом на свою мать. Елена аж задохнулась: это было первое признание, допущение и как бы некий между ними договор. «Боже мой, – она подумала, – когда же, и будет ли это? Мы обо всем поговорим».
Мгновенно ей представилось: они сидят, беседуют с Оксаной, как подруги. Вот когда она собеседницу себе найдет, найдет опору, ту, кто избавит ее наконец от одиночества. От холода, внутреннего, который от рождения она ощущала. Такая, видно, была у нее судьба – всю жизнь искать того, возле кого можно будет отогреться.
А маленькое существо, умещавшееся целиком на подушке, перестроило быт целой семьи, вынудило отказаться от привычек, соблюдаемых десятилетия. В ванной, хорошо еще, что просторной, не такой, как в современных домах, в три ряда, от стены до стены, висели пеленки, а другие отмокали в тазах. Ванная уже не могла служить никому укрытием, блаженным для раздумий местом. И в кухне постоянно что-то кипело, обостряя кисло-сладкие запахи, пропитавшие весь дом, и нянька своим обтянутым пестрым ситцем задом оттирала входящих к двери в переднюю: в кухне теперь царствовала только она.
В постоянной этой кутерьме Елена впервые заметила и оценила деликатность отчима. Он затаился теперь в стенах своего кабинета, но затаенность его была не враждебной, а смиренной, покладистой. Он, как и прежде, не вникал, не лез ни во что, но в его сдержанности, даже некоторой робости, с которой он привыкал к вторгшемуся в его жизнь новому существу, Елена отметила что-то очень мужское, подлинное, благородное, чего она раньше в нем не замечала.
Однажды она стирала в ванной и за шумом воды не слышала ничего, вбежала к Оксане и застала там отчима. Он растерянно отступил: «Тебя требует, меня не хочет». И Елена рассердилась на дочь, а в лице Оксаны и на себя, такую в детстве неблагодарную. Девчонки! Неужели хоть каплей добра, тепла не могли они ответить на заботы этого, пусть и чужого по крови им человека?
Он постарел. Старела и мать. Но ее старость тяжелила, грубила, а отчима высушивала: изжелта-бледное лицо, пух серебрящихся слабых волос и, главное, впечатление хрупкости, бесплотности – вот что было в нем новым.
Новым также стал взгляд: кромка век как бы растянулась, одрябла, глаза то ли уменьшились, то ли запрятались вглубь и глядели воспаленно, с напряженной выжидательностью.
Елена думала: как много за свою жизнь этот человек наработал и как всегда был непритязателен. Вспомнила совместные с ним обеды, ужины: он ел рассеянно и точно не замечая, что лежит перед ним на тарелке. Усталость, скапливающаяся годами, тормозила, верно, притупляла все ощущения в нем, и все, что происходило вокруг, до него долетало как эхо, в слабых, запаздывающих отголосках. Тем и объяснялась, может быть, его кажущаяся безучастность.