– Вот как. Да, ты догадался верно. Именно благодаря моим рисункам меня окончательно сочли еретиком. Но это было скорее поводом. Хоть это и запрещено нам, но как можно не создавать образы хотя бы в мыслях, хотя бы самоцветными крупицами на песке и каплями росы на бумаге! Главное, чтобы они были мимолётны и скоропреходящи. Ведь нельзя, чтобы они затмевали лик любви.
– Если тебе нужны самоцветы, я принесу тебе, – ответил я. – Это недалеко отсюда, на дне ручейка. Да ты и сам можешь туда прийти, если ноги в порядке.
– Боюсь, что да, – ответил Мансур. – Хотя после всего я должен был лишиться и их в придачу к голове.
– Вот, значит, что с тобой проделали.
– Я, можно сказать, сам напросился, – снова улыбка, ясная и открытая. – Есть, знаешь ли, одна тайна, которую можно выведать только на плахе.
– До таких секретов я вроде бы не охотник, – отозвался я. – Ибо неизвестно, как и где их потом использовать.
Мансур покачал головой с шутливой укоризной. Он был прав: то было самое начало его истории, а кто я здесь, как не выпытыватель и не выслушиватель того, чем со мной согласны или нет поделиться?
– Зато я отдал им всю жизнь, – высоким запредельным тайнам. Я вижу, ты остришь по моему поводу лишь для того, чтобы побудить меня к более обширным россказням, чем я был изначально склонен, не так ли?
И замолчал, собирая воедино все слова, что подступали к его губам.
– Знаешь ли ты, что истинная любовь – основа всего и опасный путь? Вижу, что догадываешься, хотя не испытал сего в полной мере. Мой учитель говорил, что сам Иблис был изгнан из рая не за что иное, как за свою любовь к Богу: он отказался поклониться венцу творения, человеку, ибо считал достойным поклонения только Создателя всего.
– В нашей религии говорится, что Сатана был проклят за неповиновение.
– И что с того? Знаешь, я глубоко размышлял над всеми религиями и нашел, что они многочисленные ветви ствола, имеющего один корень. Не требуй от человека, чтобы он исповедовал определенную веру, ибо в этом случае он лишь отделится от своего прочного корня. А ведь сам корень ищет человека и указывает ему величие и значение всего, и лишь тогда человек их осознаёт. Таким предуказанным корнем для меня было не тупое почитание и не слепое повиновение. Умом моим, моим каламом и моей кистью я стремился постигнуть суть запретного: дыхания цветка, души зверя, высокого духа человеческого. Но когда это было мне явлено во всем своём потрясающем великолепии, я отказался даже взглянуть на него и продолжил поклоняться Богу в аскетическом уединении…
Тогда Бог сказал мне, как говорил Иблису: «Преклонись перед этим!»
И я ответил: «Ни перед кем другим, помимо тебя!».
Бог снова сказал мне: «Даже если Мое проклятие падет на тебя?».
И я снова прокричал: «Ни перед кем другим!».
Так я презрел опасения и предостережения, вплоть до самых высоких. Ибо человек, охваченный любовью, воистину подобен пьянице и ночному бражнику, которому нет дела до чего-либо, кроме жгучего вина. А ещё он подобен мотыльку. Мотылёк не удовлетворяется ни светом, ни теплом, исходящим из свечи божественного источника, но бросается в пламя и сгорает в нем. Некоторые ждут, что он вернётся и объяснит им то, что видел, поскольку сам не удовлетворился тем, что ему рассказывали учителя. Но он в тот момент нисколько не желает не может стать учителем, ибо сделался чем-то много большим и оттого исчез, не оставив ни следа, ни тела, ни имени, ни опознавательного знака. Он владеет любимым всецело – что может быть бо́льшим, чем это, и как можно отойти от такого ради чего бы то ни было на свете?
И когда спрашивали меня те, кого я обучал держать кисть и перо, как же им достигнуть того, к чему я стремлюсь и чего готов достигнуть, отвечал я лишь одно: «Ищите скрытое пламя на своей собственной земле. Недостойно человека одалживать свет где-либо еще». Сказано это было о корнях веры, но не только о них.
Возможно, и донесли на меня те, кого не удовлетворили мои слова и кто возревновал ко мне и моим дарам, полагая, что либо я не хочу делиться ни с кем, либо поделился с кем-то другим помимо их. Ревность и ревностность ведь по сути одно слово, и одно слово с любовью, хотя в них куда меньше смысла.
Я не противился ни заточению, ни приговору, потому что это могло лишь приблизить меня к постижению, но не отдалить. Почему – я уже сказал тебе, Моргаут.
И когда меня привели на место казни, собравшиеся люди спросили:
– Отчего ты выступаешь так горделиво?
– Я горд, что приближаюсь туда, где полной мерой воздастся мне за любовь, – ответил я. Незадолго до того пришла ко мне песня, и мне позволили записать её прекраснейшими и необходимыми для того знаками. И когда я поднимался по лестнице вверх на эшафот, я её пел. Вот она:
«О Возлюбленный!
Прежде чем Ты сотворил людей, Ты воздал им хвалу.
Прежде чем они стали Тебя прославлять, Ты уже их поблагодарил.
Чтобы повстречаться с Тобой, я вглядываюсь в лица – одно лицо за другим,
Чтобы увидеть Твоё лицо, я проношусь подобно утреннему ветерку,
Который пробуждает от сна хмельных и влюбленных.
Ведь любовь – это предвечное вино, испитое избранными в ночь Завета.
Мой Возлюбленный, ты не заслуживаешь обвинений.
Ты поднёс мне хмельную чашу
И ухаживал за мной, словно хозяин, привечающий гостя.
Когда же настало время, ты приказал подать мне меч и плаху.
Вот награда для тех, кто в летнюю жару
Пьёт старое вино со старым львом —
И никогда не нужно было мне большей».
А в завершение песни сказал я, ещё стоя на последней ступени возвышения: «Аллах! Между мной и Тобой влачит жалкое существование это „я“, мучающее меня. Воистину не бывало худшей муки. О, будь милостив и исторгни это „я“ из пространства между нами».
И ещё я проговорил, уже став на широкие доски: «Лишь на вершине помоста для казни начинается самое главное путешествие любящего, ибо один-единственный удар рвёт все цепи и пресекает все узы».
Но таких ударов было три. Палачу приказали отсечь мои преступные руки по очереди, ибо в правой держал я кисть или калам, а левой удерживал пергамент или бумагу наилучшего качества, дабы испятнать её знаками своего нечестия. И каждая рука подлежала отдельному наказанию.
А тот, кто исполнял приговор, был из наших «братьев чистоты». И говорили в толпе тихие голоса, что уверовали в преданность палача больше, чем в мою преданность, ведь его рука была тверда и не дрогнула – в отличие от моих губ, которые слегка покривились.
И когда снизу крикнули мне, указав на это и призвав меня к раскаянию, произнёс я из последних земных сил: «Это дар страдания. Страдание – это Он Сам, тогда как удачу и счастье Он посылает. Это дар боли, которую я до сих пор не изведал в нужной мере. Ныне я получил его не от людей, но от моего Возлюбленного, а потому мне безразлично, хорош он или плох. Тот, кто всё еще различает между хорошим и дурным, не достиг зрелости в любви. Если это рука Друга – то неважно, мед это или яд, сладкое или кислое, благодать или гнев. Когда царь наделяет тебя своей собственной мантией и тиарой, всё остальное не имеет значения».
– Не знаю, что и ответить тебе на это, Мансур, – сказал я. – Слишком всё это удивительно и не вписывается в рамки.
– А ты не отвечай. Не для того я рассказал тебе это, чтобы подвигнуть не ответ, что ещё в тебе не вызрел.
И мы расстались со всей учтивостью, которая была свойственна ему от рождения, а в меня окончательно впиталась при дворе моего Короля.
Завязались связи, как это бывает с людьми, даже разительно отличающимися своими обычаями и воспитанием, когда бурные волны сбивают их вместе.
Первой начала, по счастью, не добродушная Валентина с её заботами чисто телесного порядка. И не Ромэйн, хотя именно она сказала важное:
– Ожившее воплощение наших идеалов. В Европе и Америке сильно увлекались Востоком до первой войны: стиль шинуаз, буддизм и индуизм, была даже литературная группа «Наби», то есть «Пророк», и книга Джебрана с таким же названием. Игры после второй войны вошли в нашу плоть и перестали быть чем-то экзотическим.
Эуген не сказал ничего; но не один я заметил, что их с Мансуром взгляды скрестились, а потом оба одновременно отвели взоры.
Конечно, я улучил минуту рассказать первому о втором.
– В делах плотской любви я не опасен, ибо не могу простереть свои руки на запретное, – усмехнулся Мансур.
Это было сказано в лучших традициях нашего мальчика, и в ответ на двусмыслицу я спросил:
– Как случилось, что голову тебе вернули, а кисти рук – нет?
– Вряд ли я бы мог пристойно существовать без первой. Отсутствие же вторых ограничивает моё вмешательство в творение здешнего мира – так я понимаю. Слишком легко создавал я образы и иные начертания, которые стремились обрасти плотью.
Он сознательно ограничивал себя – как и мы все. Были запретные темы, которых касались редко и обиняком, а то и вовсе не касались: пропавший пес – для Валентины, судьба женщины-Весны для Ромэйн, история картины с Себастьяном – для Эугена. И тот образ моей королевы, что был запечатлён в моей крови.