У меня все с собой, и каждые тридцать-сорок минут я отлучаюсь в сортир, чтобы вмазаться. Я такой нервный и дерганый – плюс к тому, и худой, как скелет, – что мне стоит немалых трудов попасть иглой в вену. Наконец я пускаю очередную дозу, да и то чуть не промазав. Держу забрызганную кровью руку под струей холодной воды и думаю, что надо уже возвращаться в студию, а то ребята и так напрягаются. В общем, плетусь обратно, весь из себя сосредоточенный и целеустремленный, и даже не замечаю, что весь туалет забрызган кровью. Потом Копли уходит пописать и возвращается злой и страшный, так что дым валит из ушей, а я изображаю горькую обиду на всех и вся. В общем, бродячий цирк в зоне военных действий в жуткую непогоду с громами и молниями.
Остальные ребята в прениях не участвуют. Второй гитарист вечно загружен своими проблемами, а к нашим общим проблемам относится философски: он давно уяснил для себя, что рок-н-ролл есть синоним хаоса, а с бесконтрольной стихией бороться глупо. Ударник, тихий, слегка тормознутый парень, у нас в группе недавно; он вообще никогда ни на что не жалуется. Играет себе в популярной группе, получает за это деньги – доволен и счастлив. А Ларри, басист – это вообще разговор отдельный. У человека две страсти в жизни: боль и безумие. Одно удовольствие наблюдать – зрелище отчасти противное, но в целом забавное, – за его потугами влиться в эту атмосферу всепоглощающей безысходности и всеобщей испорченности.
Мы с Копли иной раз прикалываемся, пользуясь его непомерно усердным стремлением «соответствовать». Я помню, как Копли однажды попросил Ларри оказать ему маленькую дружескую услугу и кое-что передать от него девчонке, которую я утащил домой после концерта. Копли особенно подчеркнул, что она очень просила, чтобы ей принесли эту штуку, но сам он никак не может, и поэтому просит Ларри. В общем, Ларри вваливается ко мне посреди ночи. Несет какую-то пургу, напускает таинственности, я вообще ничего не пойму; и вот, наконец, он улучает минутку наедине с девушкой, и – довольный и гордый, как щенок, угодивший хозяину, – открывает свой волшебный мешок и вручает ей здоровенный фаллоимитатор.
И каждый раз, когда он выставляет себя идиотом, он делает вид, что все так и задумано, что он был во все посвящен с самого начала и сделал это нарочно – ну так, по приколу, чтобы ребят посмешить. И все это он говорит с глупой самодовольной улыбкой, причем, совершенно непробиваемой.
Ларри – это что-то с чем-то. Он пребывает в непоколебимой уверенности, что все человеческие отношения – если не все бытие в целом, – строятся на притворстве, что ты притворяешься. Меня подобный подход огорчает. Хочется сразу его прибить, чтобы не мучался. Он меня бесит как данность, я презираю таких людей, но, с другой стороны, мне даже нравится – то ли из пуританских соображений, то ли скрытых наклонностей к садомазохизму, – что такой человек есть поблизости, потому что он представляет собой как бы карикатурную иллюстрацию ко всем моим убеждениям и жизненным принципам. В каком-то смысле я сам его сделал. И, стало быть, я вполне его заслужил. Он – как мужской вариант Мерри. Как мое собственное неприглядное отражение в кривом зеркале.
Концерт проходит нормально, и Копли больше не бесится. На что я, собственно, и надеялся. Мы играем на открытии нового клуба в мидтауне, и народу набилось – не продохнуть. На самом деле, мы сейчас не в ударе, но для здешней публики вполне покатит, ничего лучше они и не видели; и мы еще привели с собой толпу фанов с Нижнего Ист-Сайда, потому что они – наши верные почитатели и еще потому, что большинство из них тоже не видели ничего лучше. У нас есть несколько новых вещей, которые надо обкатывать на концертах. Да и старые вещи идут на «ура». Но самое главное, Копли остался доволен звуком. Звуковая система, микшерный пульт, микрофоны – все было очень и очень пристойно. Так что Копли играл, как Бог, и – что самое замечательное, – народ в зале выкрикивал его имя и аплодировал его соло. Все-таки интересный он человек. В жизни мой похуизм его бесит, а вот на сцене он с этим мирится и даже всячески одобряет. Ну, то есть, когда мой упомянутый выше похуизм направлен на зрителей в зале.
Сказать по правде, пресловутые зрители в зале приводят меня в замешательство. В том смысле, что я понятия не имею, зачем они здесь собираются, что им из-под меня надо, и хотя я стараюсь их как-то расшевелить, все указывает на то, что мои старания пропадают всуе. Они все в массе своей дебилы. Клинические идиоты. Но, с другой стороны, раз я играю для них, кто же тогда я сам? Либо такой же клинический идиот, либо пособник идиотизма, и тут есть два варианта: либо я честно пытаюсь достучаться до самого лучшего, что в них есть, что по определению дохлый номер, поскольку на это не хватит всей жизни, либо вообще отрешится от зрителя и работать только с музыкой, изливая на зал лишь презрение, и ярость, и потрясенное изумление перед безнадежной пустотой всего-всего-всего – чем я, собственно, и занимаюсь. Иногда это работает, иногда – нет; иногда я в настроении, иногда – нет. В тот вечер все получилось, и даже вечно сердитый Копли остался доволен. Как бывает доволен бродячий пес, поймавший на свалке крысу. Видимо, он убедился, что всякое усилие все-таки окупается, что в этой жизни не все так плохо; просто, наверное, он об этом забыл.
На этой приятной звенящей ноте мы с ним и прощаемся.
Сегодня мы выезжаем.
Крисса заезжает за мной на такси. Раннее утро. Самое начало лета, когда весенняя свежесть еще не задушена городским зноем. Потрясающий день, и сам я – ему подстать. Чисто вымытый, в новом прикиде, с дорожной сумкой, в которой уложены мои вещи, и готовый к приключениям. Когда я спускаюсь, Крисса стоит у машины на солнышке и курит сигарету. Видит меня и начинает хихикать. Я растерянно озираюсь, не врубаясь, чего здесь такого смешного, а она уже не хихикает, а хохочет. Я улыбаюсь и тоже пытаюсь смеяться, бормочу что-то насчет своей новой прически: зализанные назад волосы лежат глубокими бороздами, затвердевшими от избытка помады, – но ничего у меня не выходит. Она смеется надо мной. Я смотрю на свое отражение в окошке такси. Перекошенное лицо – очень бледное, и малость опухло: это и от моей наркодиеты, и от того, что пришлось рано встать. «Мокрый» причесон и вправду смотрится странновато, и особенно – эти лесбийские бачки, которые я зачесал на виски, щедро сдобрил помадой для волос и для верности прижал дужками дешевеньких темных очков. Я уже говорил, что я худой, как скелет, и вот на этом скелете висит синтетическая рубашка под пятидесятые годы, которую я раздобыл в магазинчике уцененной одежды. Рубашка вся белая, с беспорядочными вкраплениями розового и оранжевого. Под цвет нашего «Адвенчера». Я решил не изменять своим верным черным «Левисам»; только надел широкий коричневый ремень с большой медной пряжкой. Я смотрю на свои ноги. Яркие оранжевые носки и старые черные туфли с острыми носками, которые я приобрел на блошином рынке.
– Ну и чего ты ржешь?
Крисса машет руками и говорит: «Ничего, ничего», – и таксист открывает багажник, и мы кладем туда наши сумки.
– Это Америка, Крисса. Ты ничего не понимаешь, – говорю я, когда мы садимся на заднее сидение.
Она опять начинает хихикать.
Я сижу – хмурюсь.
– У тебя такой вид… импозантный! Одно удовольствие… я смеюсь от удовольствия… От восхищения!
Таксист заводит мотор и отъезжает от здания, в котором располагается моя безумная квартирка. Я оборачиваюсь к Криссе, хватаю ее за шею, со значением смотрю ей в глаза и шепчу:
– Это и должна быть комедия, ты разве не понимаешь?
– Ага, ага.
– Хорошо. И запомни: это дурной тон – слишком громко смеяться над собственной шуткой.
– Хорошо, хорошо.
Сама Крисса не стала ничего мудрить. На ней – черные слаксы с безупречно отутюженными стрелками, светлые кремовые носки и позолоченные туфли на низком каблуке. Широкая рубаха в яркую разноцветную полоску аккуратно заправлена в брюки. Крисса выглядит великолепно. Такой проказливый бесенок интернациональной любви.
Крисса как-то рассказывала, что однажды она занималась сексом с таксистом. И когда наш таксист открывал багажник, он улыбался ей этакой плотоядной улыбочкой, но я абсолютно уверен, что этого перца можно сразу же исключить – достаточно только взглянуть на белесую россыпь перхоти на засаленных плечах его дешевенького пиджачка. Он поднимает грязную плексигласовую перегородку, и его как бы вообще тут нет. Мы едем по Пятой авеню к тоннелю Мидтаун.
– Хорошо уезжать, – говорю. – Всегда любил уезжать. Чувствуешь себя таким значимым… и в то же время как бы и незнакомым. В смысле, когда ты откуда-нибудь уезжаешь, ты автоматически становишься легендой на том отрезке своего прошлого, который завершается с твоим отъездом, потому что тебя настоящего здесь уже больше не будет, и ты не сможешь ничего испортить; а там, куда ты приедешь, ты пока сам для себя загадка – ты можешь стать, кем захочешь. И это здорово.