При упоминании своего имени Фуко навострил уши, уставился на Гурджиева. Окуджава не понял – подавая эти википедические сведения, старик вслух тренировал свой старческий ум, прикидывался дураком или действительно был сумасшедшим. У лейтенанта закружилась голова. Казалось, зловоние пропитало не только каждый квадратный миллиметр его тела, но и проникло в мысли.
– Я спрашиваю про июнь сего года, – на всякий случай уточнил.
– Сего года… – Гурджиев снова задумался и, будто его осенило, вдруг захлопал в ладоши: – Точно! Разве не двадцать пятого июня снесли памятник Сталину в центре Гори? Вот уж странное дело!
Поскольку лейтенант был патриотически настроенным молодым человеком, ему захотелось сказать, что демонтаж памятника Сталину был скорее закономерным, нежели странным событием, но сказал совсем другое:
– Что вы скажете о вашей соседке Манане Кипиани, какая она женщина?
– Манана милая женщина, пальчики оближешь, – сказал неосмотрительно Гурджиев, вспомнив ее груди-дыни и круглые, мясистые губы.
В это время за стеной послышался глухой хрип. Возможно, Чикобава при упоминании Мананы забормотал. Окуджаву резко передернуло, тихо спросил у Гурджиева:
– Кто там?
– Койянискаци, – ответил серьезно Гурджиев.
– Кто-кто?
Поскольку Чикобава не замолк, Гурджиев привстал, жестом показал Окуджаве следовать за ним; тот вовсе не хотел никуда следовать за безумным стариком, но что-то неведомое, куда сильнее простого любопытства, заставило его пойти. Фуко тяжело соскочил с кресла.
Перед тем как открыть дверь кладовки, Гурджиев повернулся к лейтенанту и приложил к губам указательный палец: «Тс-с!», тот инстинктивно встал сзади старика. Из кладовки вырвался резкий, как ацетон, запах. Вначале Окуджава ничего не мог разобрать через слегка приоткрытую дверь, кроме висящей где-то в пустоте точки, которая светила красным светом. Однако когда глаза привыкли к темноте, увидел и стоящую фигуру с взлохмаченными, как у дикобраза, волосами темно-пепельного цвета, которая тихо бормотала: «Душа моя, душа моя, восстань, не безмолвствуй, близится конец, и к лицу тебе возмущение…»
По телу лейтенанта прошел холодный озноб, он прошептал Гурджиеву на ухо:
– Кто это?
– Абхазский негр, – шепотом же ответил Гурджиев, – из Адюбжи.
– Грузин?
– Скорее потомок тех африканцев, что князь Шервашидзе купил на рынке рабов в Стамбуле в XVII веке и ввез в Абхазию, – Гурджиев невольно повторил слова курицы.
Окуджава только сейчас разглядел рясу Чикобавы. При виде стоящего в темноте силуэта он вспомнил почерневшие мощи святых, увиденные в детстве в Печерской лавре в Киеве, и спросил:
– Монах?
– Да, монах… – Гурджиев ничего другого не смог придумать: – Отец Маврикий, мученик.
– Странное имя, – сказал Окуджава, а про себя заключил: «Психи какие-то!»
Чикобава выглянул из темноты на лейтенанта и, как снайпер жертве, посадил ему посередине лба красную лазерную точку. И заговорил: «Смерть воззрил, и ужаснула мя, и погребен быв, возлюбил путь праведный и покаялся…»
– Странное, – Гурджиев согласился, – но колоритное.
– А почему он взаперти?
– Некоторые монахи иногда уединяются в пещеру.
Окуджава хотел спросить, почему отец так воняет, но постеснялся.
Тем временем Чикобава захрипел:
Владыко Господи небесе и земли, Царю веков!
Благоволи отверсти мне дверь покаяния,
Ибо я в болезни сердцамоего молю Тебя,
Истиннаго Бога, Света миру:
Призри многим Твоим благоугробием
И приими моление мое;
Не отврати его, но прости мне,
Впадшему во многаяпрегрешения.
Ибо ищу покоя и не обретаю,
Потому что совесть моя не прощает меня.
Жду мира, и нет во мне мира,
По причине глубокаго множества беззаконий моих.
Услыши, Господи, меня, в отчаянии находящагося.
Ибо я, лишенный всякой готовности
И всякой мысли ко исправлению себя,
Припадаю к щедротам Твоим.
Наполненный впечатлениями младший лейтенант ни на секунду не мог допустить, что отец Маврикий и есть Нугзар Чикобава. Именно тот, кого он искал. По его мнению, заключенный в кладовке хоть и выглядел мучеником, пребывал в особом, вполне комфортном аду.
Гурджиев и Окуджава вернулись на кухню. Встав на задние лапы, Фуко оперся о Гурджиева, тот потер ему ушко. Из кладовки доносилось приглушенное песнопение: «Помилуй меня, поверженнаго на землю и осужденнаго за грехи мои. Обрати, Господи, плач мой в радость мне, расторгни вретище и препояшь меня веселием…»
– Не буду больше беспокоить, – сказал лейтенант, заключив, что в этом дурдоме ничего он путного не узнает, взял свои вещи со стола.
– Уже уходишь? – Гурджиев удивился. – Давай чаю хотя бы попьем, пока Бозона Хиггса не нашли.
– Да нет, спасибо, – Окуджава глянул на часы, – дел еще много.
– Ах, боже мой! Все дела и дела, отдыхать-то когда?! – Гурджиев вдруг повел рукой по щеке лейтенанта, вытащил у него из-за уха тонкую медовую свечку желтоватого цвета и протянул молодому человеку: – Это от меня. – Гурджиев обожал фокусы.
Уже окончательно растерянный Окуджава машинально положил ручку и свечку вместе в нагрудный карман рубашки. И вроде бы Хиггса тоже нашли, вспомнил он заголовок недавней статьи из какой-то газеты. Несмотря на стоящую в комнате вонь, он все же почувствовал приятный запах меда.
Вышли в прихожую. Гурджиев открыл дверь, протянул Окуджаве руку:
– Заходи иногда в гости.
Окуджава пожал Гурджиеву руку, заглянул ему в глаза и… вдруг совершенно забыл, где находился совсем недавно, кто был этот босоногий волосатик, похожий на лешего, извергающий черную сажу из ушей, и еще эта собака, невесть откуда взявшаяся, стоящая рядом со стариком и виляющая хвостом. А Гурджиев добродушно улыбался лжеследователю и одновременно пристально глядел ему в глаза…
В следующую минуту младший лейтенант Давид Окуджава спускался по лестнице подъезда с папкой в руках, со свечкой в кармане, с сухостью во рту и с пустотой в голове, и молитвой в сердце: «О, лоно недосягаемое и изобилие благоволения, очисти одеяние души моей грешной и спаси меня, чтобы взывал тебе раскаяния сердца моего. Аминь».
* * *Об этом визите Нико ничего не знал. Но понимал, что так не может долго продолжаться и надо что-то срочно предпринять. Рано или поздно смрад непременно привлечет внимание соседей. Что повлечет за собой не просто потерю постера «Барбареллы», а реально большие проблемы. Любая мелочь сейчас могла все поставить вверх ногами.
Кроме того, надо было устроить две вещи: судьбу Гурджиева и Фуко. По правде говоря, Нико с трудом, точнее, совершенно не представлял, как в новой квартире весь пол будет в шерсти Фуко, а кресла – в его слюнях. В новую квартиру собака не вписывалась. Что до Гурджиева, то напрашивался вопрос, собирается ли он в конце концов исчезнуть в этих своих струнах или на худой конец – в кривой. Дело в том, что Нико собирался сделать в старой квартире ремонт и сдать ее. А при собаке и старике это было невозможно.
Но в первую очередь Нико все же беспокоила история с Чикобавой. В магазинах, на улице, в номере гостиницы или в кафе его вдруг передергивало – казалось, что вонь уже вырвалась из их квартиры и пропитала весь Тбилиси. Против самого Чикобавы он ничего не имел, в глубине души Нико даже нравились его покаянные песнопения. Но было ясно: от Нугзара следовало избавиться во что бы то ни стало. Пока не поздно. Даже если для этого придется разрезать его на мелкие куски и выбросить в целлофановых пакетах в помойку либо закопать где-то за городом. Правда, при одной мысли о топоре или пиле Нико чуть ли не в обморок падал. Но ничего другого в голову, к сожалению, не приходило. Все надежды были только на Нино, которая не поддержала идею расчлененки Чикобавы и сказала так:
– Подожди, что-нибудь придумаем.
И вот однажды, когда Нико и дизайнер выбирали кухню для новой квартиры в каком-то каталоге, на мобильный Нико пришло сообщение от Нино с одной единственной фразой: «Знаю, что нужно делать».
Вечером Горозии сидели на веранде «Рэдиссона». Стояла приятная прохлада. Левая набережная Куры просматривалась как на ладони. Солнце еще не зашло, но уличное освещение в городе уже было включено. Столы вокруг в основном пустовали. Только поодаль сидели какие-то похожие на иностранцев грузины и иностранцы, похожие на грузин. Иногда легкий ветерок доносил аппетитные запахи из кухни ресторана. Перед Нино стоял эспрессо без сахара – гомеопатическая доза горького кофе. Небо было красноватым от заходящего солнца. Из динамиков лился какой-то лаунж. На нетронутом латте Нико пена уже подсохла и напоминала теперь женское бедро с послеродовыми растяжками, с которого сошел загар. Нико без конца складывал и раскладывал салфетку.
– Помнишь, в прошлом году мы видели маленькую церковь в Сабуе?[14]