Возвращаясь к этим счастливым, по видимости счастливым дням… если учесть, каким отчаянным положение должно было однажды стать, может быть, трудно поверить в то, что в следующие двенадцать месяцев сообщество геев Парижа (куда я включаю и наше микросообщество в «Берлице») умудрялось, непрерывно и навязчиво говоря о СПИДе, в то же время отказываться позволить ему ограничить свое трудно давшееся право на личную свободу и неподконтрольность. Если хотя бы половина рассказов моих коллег о том, как они провели ночь, была правдива, то все они, за единственным исключением, так же безоглядно вступали в связи, как и раньше, а я столь же безоглядно продолжал выдумывать собственные сексуальные приключения. СПИД являлся объектом тревоги, конечно, — но он был далеко, в Африке, где в конце концов был найден его источник, и в Америке, где высокоморальное большинство населения (как мужчины, так и женщины), единодушно ненавидевшее гомосексуалов, получило дар небес — предлог отобрать назад все, чего воинствующие секс-меньшинства добились со времени бунтов в Стоунуолле. Как говорил Мик, «типам традиционной ориентации ненавистна даже мысль о том, что мы можем развлекаться, как хотим, и нас не бросят за это в каталажку; вот им ничего и не оставалось, кроме как изобрести болезнь специально для геев». Французский антиамериканизм, даже в лучшие времена не особенно скрывавшийся, с наступлением того, что Скуйлер называл «апартAIDS», дошел до точки кипения: подумать только, врачи отказываются лечить пациентов, число самоубийств растет, родители боятся утешить умирающих сыновей. Такое возможно только в Америке, злорадствовали мы, обращая на Америку извечный взгляд сверху вниз, как и пристало Старому Свету в отношении Нового, — мы и в самом деле думали (тогда еще не было сообщений о смертях от СПИДа во Франции), что все это Америкой и ограничится.
И все же даже в Париже ситуация претерпевала всевозможные странные метаморфозы и давала поводы для неверных толкований. Я помню, как однажды, благодаря кому-то из своих папиков, Ральф Макавой получил приглашение на ретроспективу Дэвида Хокни[63] в Гранд-Паласе. На следующее утро мы спросили его, был ли он представлен великому чело-веку и какое впечатление тот на него произвел.
— О, — ответил Ральф, — он настоящий лапочка. Я хочу сказать, что он ничуть не за дается. — Потом, после мгновения задумчивости, Ральф добавил: — Наверное, поэтому мне его так жалко.
— Жалко Дэвида Хокни? Боже мой, почему?
— Потому что у него AIDS.[64]
— У Хокни AIDS?
— Ага, — кивнул Ральф, и могу поклясться, что он не собирался шутить. — Такой здоровенный, по одному в каждом ухе. Говорят, года через два он оглохнет совсем.
Как же мы смеялись!
За исключением чудаковатого ночного портье, которого я по-прежнему старался избегать, я скоро начал называть по именам служащих «Вольтера» — горничных, которые тайком от хозяйки пускали меня в душ, не требуя за это денег. Был еще скупердяй поэт Филипп Супо, который тоже жил в отеле и иногда, придя в общительное настроение, приглашал меня в свою комнату, сюрреалистически заполненную пустыми банками из-под английского джема, чтобы обрушивать на меня беспорядочные и бессмысленные монологи о несправедливостях, которые ему чинят издатели. Жила в «Вольтере» и вдовствующая графиня… имени ее я так никогда и не узнал; она занимала комнаты этажом ниже и поддерживала свой расточительный и праздный образ жизни, дважды в год продавая на аукционе парочку редких первых изданий из коллекции, доставшейся ей от покойного супруга. Ее наштукатуренное лицо в результате нескольких подтяжек представляло собой восковой палимпсест;[65] со своими унизанными кольцами пальцами, подведенными глазами и тяжелым жемчужным ожерельем она напоминала порыжевший снимок светской гарпии довоенных лет. Старуха была надменной, раздражительной антисемиткой, и я не испытывал гордости, если меня видели в ее обществе; она вечно жаловалась на шум с верхнего этажа, хотя соседи, как я подозреваю, просто ходили по своим комнатам, на что имели полное право. Однажды с мрачным смешком она сказала мне, что единственной жилицей сверху, с которой она могла бы примириться, была Анна Франк.[66] Тем не менее, когда бы мы с ней ни встретились — в баре отеля или в расположенном рядом ресторане «Фрегат», где она неизменно оплачивала счет за нас обоих, — я находил ее неисчерпаемо интересной. Однажды я совершенно случайно узнал, например, что в тридцатые годы она была в числе голливудских хористок, снимавшихся на крыле белого акваплана в «Летим в Рио» — мюзикла с участием Астэра и Роджерс,[67] который я как-то видел в маленьком кинотеатре на рю Шампольон. Что еще можно сказать о том времени? Как и большинству моих коллег, мне постоянно не хватало денег, так что я тайком начал давать уроки (контракт с «Берлицем» работу на стороне запрещал).
Моими самыми милыми и самыми старательными учениками была пара пенсионеров-венгров, которые жили на Марсовом поле (даже проведя в Париже не один год, я все еще испытывал трепет от вида на Эйфелеву башню — мой инициал, — открывавшегося из окна их гостиной; это было сооружение, в отношении которого я, повыражению Мика, никогда не стал bladed и jase[68]). Эти славные люди после каждого нашего урока (занимались мы дважды в неделю) угощали меня «по-английски» — чаем с сандвичами с огурцом, пышками и кексом на великолепном серебряном сервизе.
Что еще? Как-то я на неделю отправился в Тунис в тщетной надежде удовлетворить и сексуальный голод, и жажду познания. Когда я туда прибыл, шел дождь; дождь шел, когда я возвращался обратно; под дождем я ходил по нищему арабскому рынку, сквозь струи дождя мельком увидел на обветшалой центральной площади одетого в плащ Пола Боулса;[69] под дождем мрачно последовал за тремя молодыми людьми, предлагавшими услуги «эскорта» (не всеми тремя разом, а по очереди) в отель «Мария-Антуанетта» в вонючем тупике, который даже местные жители избегали как слишком louche.[70] «Пусть едят член!» — перефразируя Марию-Антуанетту,[71] говорил я себе. Только когда я вспоминаю секс со всеми тремя «эскортами», мне кажется, что дождь шел и в номере отеля.
Что еще? Меня как-то в июльскую жару посетил мой кузен Деннис, преподаватель маленькой закрытой школы в Букингемшире.
Ах, теперь я много думаю о Деннисе… Неженатый (и не собирающийся обзаводиться семьей, к отчаянию собственной матери, жаждавшей внуков) мужчина лет сорока, он был из тех учителей рисования, которые носят сомнительного качества темные рубашки и галстуки ручной вязки, неизменно съезжающие, как бы тщательно вы их ни завязывали, набок. Этот убежденный холостяк все летние каникулы проводил в одиночестве на Дальнем Востоке. Я подозреваю — хотя доказательств этому и не имею (сколько я себя помню, в семье его с комичным почтением всегда называли «очень замкнутым»), — что его «Дальний Восток» ограничивался притонами Манилы или Бангкока. При наших встречах дома — на юбилеях, крестинах и тому подобном — ему, естественно, и в голову не приходило просвещать меня, мальчишку на пятнадцать лет его моложе, насчет болезненных и все еще неразрешимых для меня проблем секса; очень может быть, что о моих мучениях он и не подозревал. Тем не менее в Париже мы с ним были рады видеть друг друга. По правде сказать, я ни разу «не уронил булавки», как говорят геи: не намекнул на свои трудности и опасения.
Мы с Деннисом обедали в «Куполе», катались по Сене на ярко подсвеченном bateau-mouche,[72] часами — до двух-трех ночи, пока мне не начинало хотеться распахнуть окно, чтобы выветрилась затхлая болтовня, — разговаривали в его номере; тема гомосексуализма висела в воздухе и словно просилась нам на язык, и тем не менее мы ее не затронули. Через неделю Деннис уехал, и хотя у меня не было ни малейших сомнений в его ориентации, вслух это признано так и не было.
О чем еще я могу вспомнить? Как-то я оказался свидетелем такой сценки в кафе «У Франсуа» (ультрамодного заведения в Шестнадцатом округе, которое когда-то было знаменито тем, что его посещал Жироду[73]): за соседним столиком юный красавец — такой мог бы украсить обложку любого журнала для геев — с густыми белокурыми волосами, рельефной мускулатурой груди, видной под расстегнутой белой рубашкой, безупречными чертами лица (меня всегда занимала мысль: каково это, быть за таким лицом, а не перед ним), — пытался уговорить отправиться с ним в койку девчонку в красном шерстяном свитере — угловатую, похожую на мальчишку, с завязанными хвостом волосами. Сначала она проявляла игривую сдержанность и только качала головой, потом стала холодной как лед; когда наконец эта пара покинула кафе, парень проводил девчонку до такси, в котором та и уехала — в одиночестве.
Глядя на все это, я поражался пропасти, отделяющей гетеросексуальный мир от гомосексуального: будь я на месте девчонки, парень еще не успел бы договорить, как я воскликнул бы «Oui![74] Oui Oui! Oui! Oui!» при одной только мысли о возможности провести ночь в объятиях этого длинного, угловатого, благоухающего тела; сидящие на бедрах джинсы вызвали в моем воображении почти не скрытые ими прелести… И что только корчат из себя эти привередливые обладательницы влагалища! Ну так что еще? После нескольких шаблонных писем, которыми я обменялся с родителями в первые месяцы своей парижской жизни, переписка наша прекратилась, хотя мать иногда звонила мне, интересуясь, как у меня дела, доволен ли я работой и не собираюсь ли перебраться из «Вольтера» в собственное жилье. (Для нее пребывание в отеле, каким бы скромным он ни был, казалось неслыханной роскошью; едва ли матушка представляла себе, насколько аскетична моя чердачная клетушка.) Я так и не сообщил родителям о своей вылазке в Лондон с Миком; даже когда у меня выдавалось свободное время, я предпочитал оставаться в Париже, отчасти потому, что не мог позволить себе пренебречь частными уроками, отчасти потому, что, хотя и мечтал о других странах, безоблачных небесах, пальмах и услужливых туземцах, путешествовать мне было не с кем, а о том, чтобы снова, как в Танжер, отправиться куда-то одному, мне и думать не хотелось. В одном из своих последних писем, пока еще мы письмами обменивались, мать спрашивала, не хотел бы я провести недельку в Оксфорде en famille,[75] и я представил себе, как мы втроем — папа, мама и я — сидим в садике на полосатых шезлонгах и дремлем над воскресными газетными приложениями. Я тут же ответил, что путешествие из Франции в Англию — предприятие слишком ответственное и что глупо было бы с нашей стороны стремиться к этому, пока мы не начнем очень, очень друг по другу скучать.