В этом кино должны быть массовые сцены, в них льется кровь, льется вино, льются женские слезы, льются слезы пьяных мужчин, наконец, льется горячий летний дождь, заливает собой праздничные столы, заливает людей, которые празднуют свою беспечность и радость, празднуют, обнимая друг друга, распевая пьяные песни постепенно затихающими голосами, о’кей, говорю я, именно так и должно быть, очень хорошо, стоп-мотор, в ходе съемок кино про мои восьмидесятые ни одна сука не пострадала.
82-й
Агитпункт. Мне восемь лет. Я начинаю интересоваться жизнью взрослых. Она ужасает меня своей откровенностью — взрослые живут открыто и легкомысленно, они чувствуют себя уверенно в одном со мной пространстве, контролируют его, они знают, на какую кнопку нужно нажимать, чтобы открылись потайные боковые двери, за которыми находятся двигатели и прожекторы, взрослые регулируют освещение и смену декораций, их отношения друг с другом наполнены непонятной мне страстью и жаждой, они умеют по-настоящему любить и ненавидеть друг друга, чем они, собственно, и занимаются. Меня это захватывает. Я не хочу быть взрослым — я боюсь утратить свою дистанцированность от их жизни, я боюсь, что, попав в нее, утрачу способность чувствовать, насколько фантастичны предложенные мне условия контракта. Более того, в своем теперешнем — восьмилетием — социальном статусе я пользуюсь невиданными льготами и преимуществами: взрослые не замечают с моей стороны никакой угрозы и поэтому легко подпускают к себе, дают мне возможность вблизи и беспрепятственно разглядывать все неприметные детали их ежедневного быта, рыться в шкафах с бельем, в письменных столах с некачественными советскими презервативами, в ящиках с любовной перепиской, в багажниках автомобилей с трупами и демонами; они даже не догадываются, что я держу их на прицеле, что я уже завел на каждого из них персональное дело и отвел каждому из них одиночную камеру в своей детской памяти, и что выйти когда-нибудь из этой камеры, из этой тюрьмы, из моей памяти им просто не светит — моя память цепкая, как дикий виноград на стене дома, она не требует никакого ухода с моей стороны, она питается собственными соками, переваривая жирные сочные куски прошлого — моего прошлого, чужого прошлого, общего прошлого. Моя память кровоточит, обрезавшись об острые края реальности, на ней остаются знаки и зарубки, благодаря которым я всегда смогу вспомнить это странное, медленное, но безостановочное движение вперед, движение вверх, по стене дома, цепляясь за выступы и кирпичи, за антенны и ставни — двигаться вверх, заглядывая в окна и находясь вместе с тем на безопасном расстоянии; моя память — односторонняя, никто не замечает возле себя ее присутствия, никто не видит, как она оплетает стену его дома, пуская острые и надежные корни в углубления и трещины между кирпичами. Не надо было игнорировать меня, не надо было так пренебрежительно относиться к моему присутствию, вместе со мной всегда присутствовала моя память, она, следует заметить, развивалась куда быстрее и динамичнее, чем, скажем, моя сексуальность или мой патриотизм. Частично она их заменяла — и мою сексуальность, и мой патриотизм; в большой степени знание о чем-то тайном, сладком и запретном долгое время воспринималось мною как половое влечение, мне и теперь больше нравится секс в квамперфекте, чем в футуруме. Я должен был бы родиться фетишистом, я им и родился, просто никто мне об этом не сказал, а сам я об этом узнал слишком поздно — когда уже что-то менять было просто влом. То же самое и с патриотизмом — когда мне говорят о любви к родине, я, как правило, соглашаюсь, вспоминая каждый раз какой-то отдельный, конкретный случай любви. Из такой памяти выбраться очень тяжело, я слишком тщательно и регулярно делаю ее инвентаризацию и капитальный ремонт, я боюсь утратить даже малейшие приобретения, вырванные мною у реальности с боями и потерями в моем постоянном патрулировании неизвестной мне на то время взрослой жизни. Просто не надо было меня игнорировать.
То, что они воспринимают привычно и буднично, при отсутствии преимуществ и льгот, которыми наделен я в свои восемь лет, я понимаю как откровение, как нечто невиданное, я переживаю настоящий болевой шок, вот уже тридцать лет я переживаю шок от малейшего контакта с реальностью, она меня просто убивает своим внутренним строением, своей структурой, которую невозможно воспроизвести искусственно, просто так, без привлечения вещей сакральных, таких как любовь, ревность, транквилизаторы, контрацептивы.
Шок быстро проходит, однако остается еще одна зарубка на вене, еще один порез, который я разглядываю через двадцать лет, реставрируя для себя мельчайшие детали и обстоятельства, так и не приблизившись за двадцать лет к пониманию захватывающей простоты этого сюжета.
Однажды они встречаются, совершенно случайно, скажем, возле агитпункта — в апреле должны состояться выборы, их заставили прийти на агитпункт за какой-то информацией, от них требуют участия в общественной жизни, им это, насколько можно заметить, не нравится. На них смешная и претенциозная одежда восьмидесятых — на нем синяя куртка, на ней легкое пальто, весна холодная, но она с этим не считается, она впервые после зимы надела это пальто и старательно не реагирует на холод. У него проблемы с учебой, он несколько раз проходил свидетелем по делам, связанным с мелким хулиганством и нарушением общественного порядка; у нее, как и полагается в подобных случаях, проблем с учебой, да и вообще проблем, нет, поэтому не удивительно, что, встретившись возле агитпункта, они обращают друг на друга внимание. Она ему нравится, она нравится его друзьям, хотя его друзьям обычно никто не нравится, но тут они вдруг говорят — она нормальная, нормальная телка, давай, подойди к ней, чего ты боишься? Он сам не знает, чего он боится, просто боится, поэтому нервничает и ведет себя как даун, ну, это мы опускаем. Она не знает, нравится ли он ей, у него куча проблем, у него дурацкая куртка и год условно, он не нравится ее родителям, он не нравится ее подругам, которые справедливо считают его дауном. Они встречаются еще раз в день выборов, над агитпунктом бьются на ветру флаги, в буфете продают крем-соду, он пробует не заметить ее, она же неожиданно для себя начинает с ним о чем-то говорить. После этого она идет домой и слушает какие-то, как ей кажется, клевые записи, ну, скажем, она слушает полис, или аббу, пусть лучше аббу, да — после этого она сидит дома в теплом свитере и слушает аббу, а его останавливает на улице патруль и с целью профилактики дает ему по голове. В их отношениях можно заметить очевидный прогресс.
Согласно законам жанра дальше наступает пауза. Тут в его жизни должна была бы появиться другая женщина — с меньшими претензиями и большим опытом. Но она не появляется, в таких случаях чистоту жанра соблюсти трудно, лучше уж держаться достоверности, как она мне теперь видится. Его друзья говорят ему — ладно, говорят они, мы знали, что ты даун, ты нас в этом еще раз убедил, молодец, пошли бить окна на квартале, и он идет с ними. Но тут возникает неожиданный сюжетный ход — ее младший брат, который за всем этим молча наблюдает, в какой-то момент начинает понимать, что еще чуть-чуть, и они все испортят, эти двое, они уже оба ведут себя как дауны, так не годится. И вот он подходит к нему и говорит — ты что, ты разве не понимаешь, что ты теряешь? Даже если вы завтра разбежитесь, говорит он, даже если вы потом здороваться не будете, даже если вы поубиваете друг друга — ты просто должен к ней пойти, ты что — не понимаешь этого? Сначала он хочет брата придушить, потом он признается сам себе, ну, заодно и брату, что действительно — он хочет ее, она ему нравится, и друзьям его тоже нравится (в этом месте брат перебивает его, говорит, что друзья тут ни при чем), что вообще он только о ней и думает. Ну, так давай, говорит ему брат, родителей как раз нет, родители как раз в Праге, где? переспрашивает он, в Праге, говорит брат, в Чехословакии, знаешь такую страну? знаю, говорит он, ну, так давай — иди к ней, иди, я дам тебе гондон. Он берет и действительно идет к ней. Она его, конечно, не ждет, но, знаете, тут происходит такая вещь — он остается у нее до утра и она его не выгоняет. Не выгоняет она его и на следующий день, только вечером просит дать ей немного отдохнуть, провожает его до остановки, долго стоит и не отпускает его. После этого они расходятся по домам, падают навзничь, каждый в свою кровать, и, засыпая, смотрят на небо. Небо в это время лежит на животе и, точно так же засыпая, смотрит на них.
83-й
Парк культуры. Советская агитация воспитала во мне любовь к жизни. Красный цвет флагов и производственных лозунгов въедался в мою сетчатку, как йод въедается в открытую рану. Функционально выдержанные и строгие мессиджи, наполненные непривычным на первый взгляд количеством фактического материала, диаграммы и графики экономического роста, аскетические профили и коммунистическая орнаменталистика создавали солнечное настроение. Я отыскиваю их сейчас, эти обломки великой повседневной эстетики, и понимаю, в чем тут дело — они помогают мне идентифицировать себя и своих близких, они дают мне возможность держаться за свое время, ощущать, как оно бьется, пытаясь вырваться из моих рук. Я люблю красный цвет, я люблю красные флаги, красный флаг был первым флагом, с которым я пошел на стадион, правда, это был не совсем красный, а красный, кажется, с белым — это был грузинский флаг, все мои друзья шли на стадион, и каждый что-то с собой нес, я нашел в доме культуры, в углу, набор флагов братских республик, все 15, я выбрал грузинский — белой полосой он напоминал мне цвета Спартака, я шел на стадион и думал — какой клевый у меня флаг, такого флага больше ни у кого нет, встречные шли и думали — что это за уебок идет с грузинским флагом; у меня были свои счеты с обществом — оно меня не понимало, я ему этого не забыл.