Сейчас у Моизи почти ничего не происходило, то есть ничего, за исключением самой Моизи и стройных мужчин в черном мохере, которые снимали ее холсты — несколько законченных и множество незаконченных — своими ящиками-камерами, пока хватало холодного света из окна. Каждый раз, когда Моизи выставляла перед камерами очередной холст, она пыталась прикрыть его от наших глаз, особенно от Чарли, но его слезы, фальшивые или настоящие, уже прошли, и он просто моргал и пожимал плечами на ее маневры. Неизбежно мои мысли обратились к любовнику, предшествовавшему Чарли в моей жизни, и той огромной разнице между тем, как Моизи относилась к нему и он относился к ней, и теми вибрациями, что существуют между нею и Чарли. Я вспомнил ночь после потери Лэнса, фигуриста, когда я спал с Моизи, не в смысле секса, а для компании, вспомнил, что мы не спали, а просто лежали рядом друг с другом, переплетя пальцы, и как на рассвете она повернула голову ко мне, коснулась волос на моей макушке, и прошептала: «Это нехорошо, но это Бог». И я вспомнил еще более ранние времена, когда Лэнс однажды сказал о Моизи и о том, что с ней связано: «Моизи какое-то время еще останется такой, какая она есть, но, малыш, ты знаешь, и я знаю, что какое-то время оставаться такой же — для Моизи ничто, да и для других тоже. И малыш, ты знаешь, что нас мало, и мы должны помогать друг другу».
Чтобы подчеркнуть значение этого мудрого и важного замечания, каким оно показалось мне тогда, он крепко сжал мое тело своими длинными, сильными, красивыми ногами, а потом добавил: «Моя мама в Чикаго сказала мне: „Лэнс, Господь позаботится о тебе, как он заботится обо мне“. А ровно через месяц, во время выступлений в Сиэтле, я получил сообщение из Чикаго, что у мамы огромная опухоль, уже не операбельная; так вот Господь позаботился о ней, и я не сомневаюсь, что точно так же он позаботится и о нас, если мы сами не будем помогать друг другу».
Я был тогда достаточно молод, чтобы легко плакать и без пластинок, и Лэнс успокаивал меня, засунув свой горячий язык в то ухо, в которое он хрипло прошептал мне эти слова ужасной мудрости.
Я знаю, конечно, что и вы уже знаете, почему я неудавшийся писатель, и шокированы моей самонадеянностью — назвать себя выдающимся неудавшимся писателем, но подождите, вас ждет незаконченное предложение.
Говорят, что драматург О’Нил называл все это воздушными замками, и иногда ему затыкали за это рот, но если такое представление захватывало его, что, по всей видимости, и происходило, с его стороны было очень смело повторять это столько раз: я думал об этом, потому что думать о самом себе одновременно как о выдающемся и неудавшемся в своей профессии — это одна из тех алогичных предпосылок, к которым мы должны быть привязаны, если жизнь становится невыносимой.
Теперь Моизи повернулась ко мне. Она сказала:
— Когда-нибудь вы проснетесь, молодой человек, и вспомните, что кто-то по-ангельски мудро однажды заметил, что зрелость — это все.
— Хорошо, Моизи, милая, но только почему ты мне это говоришь?
— Потому что ты здесь, ты понимаешь по-человечески, и вообще, не лезь ко мне, как сказал бы Лэнс, с вещами, которые касаются только меня и моих последних ресурсов в этом мире, от которых остались только Тони Смит из Саут-Ориндж, Нью-Джерси, и его жена Джейни[4].
А потом была долгая напряженная тишина, и чтобы нарушить ее, я сказал:
— У Чарли грипп, и от высокой температуры он поглупел.
— Наверное, у него всегда высокая температура. Пусть у него будет жар, сколько он хочет, но выставлять свой грипп перед моими гостями — это переходит пределы даже моей терпимости, широкой, как равнины Небраски, откуда я родом.
— Наконец-то ты становишься похожей на себя!
— Не знаю, что ты хочешь этим сказать, и, между прочим, я вполне способна сама стоять на ногах, без этой твоей руки.
Но она не отодвинулась, а я не убрал свою руку.
Ее тело, тонкое, как у гончей, ужасно дрожало, и не думаю, что если бы я отпустил ее, она смогла бы устоять на ногах.
Никто не запер дверь, как велела Моизи, и удивительный «прием» шел своим чередом. Чарли вышел и вернулся с бумажными стаканчиками для французского вина. В первые полчаса самым неестественным образом не произошло никаких существенных событий, в которые я вечно вляпываюсь. За окнами уже стемнело, и комната освещалась только толстой желтой ароматной свечой, от которой осталось всего полдюйма.
Я сказал Моизи:
— Милая, этой свечи надолго не хватит. У тебя есть другая?
— Нет.
— Тогда давай я сбегаю в итальянскую кухню на углу и попрошу их дать нам одну взаймы.
— Нет.
— Но Моизи, дорогая, здесь будет совершенно темно, когда свеча догорит!
Она задрожала еще больше под моей рукой.
— Объявлению темнота не помешает, и как-нибудь — (Это предложение не закончила Моизи, это не мое незаконченное предложение.)
Мне показалось, что ее голос был так же близок к угасанию, как оплывающий стеарин свечи, наполняющий большую комнату тонким, приятно грустным ароматом. Мне вспомнилось слово «пачули», и я вставляю его просто потому, что оно звучит так, как надо.
— Моизи, если ты и вправду хочешь сделать свое объявление перед этим странным составом гостей, то мне кажется, пора его делать, потому что когда в комнате станет совершенно темно, никто не поймет, кто говорит — даже если они смогут тебя услышать.
— Нет. И, пожалуйста, успокойся. Я собираюсь сейчас его сделать.
Она казалось совершенно неспособной повысить свои голос настолько, чтобы в переполненной комнате быть слышимой любому, кто был дальше от нее, чем я, и, тем не менее, она сделала объявление, а оно, очевидно, предназначалось для всех присутствующих.
— Все стало непрочным в моем мире.
Она повторила это дважды, как судья, призывающий к порядку в суде. По всей видимости, никто, кроме меня, не слышал ее. Она говорила шепотом, и я позволил себе повторить это утверждение за нею во всю силу моих легких.
— Моизи говорит, что все стало непрочным в ее мире!
Так объявление и продолжалось. Моизи шептала предложение, а я выкрикивал его. Что касается реакции гостей, — или публики, большинство из них не обращало на нас никакого внимания, и продолжало заниматься своими разговорами, разбившись на пары и группы.
Моизи приступила к объяснению.
— Видите ли, мой мир совсем не такой, как ваш. Для меня было бы невыносимо банально сказать, что каждый из нас — единственный обитатель своего собственного мира. Поэтому я не знаю ваш мир, а вы не знаете мой. Конечно, мне представляется… мне представляется совершенно очевидным, что ваш мир — это хотя бы относительно такой мир, в котором еще осталось немного рассудка.
В этом месте она остановилась перевести дух, и до меня дошло, что Чарли стоит передо мною со взбешенным мрачным лицом.
— Ты, болван, — закричал он, — ни одну собаку тут не интересует это дерьмо!
Моизи выслушала его и выдала ему пощечину и удар под коленку, и он отошел, выкрикивая: «Идите все к черту!».
Когда он поворачивался, в мерцающем свете свечи я заметил его задницу в профиль и воскликнул, удивив самого себя, вот такую наигранную сентенцию:
— Что такое жизнь, как не воспоминание о задницах и пиздах, в которых ты побывал?
(Это совершенная неправда, знаете ли, это просто истерический возглас либидо.)
Объявление продолжалось прежним ходом.
— Я думаю, когда-то я жила в мире, более похожем на ваш, то есть в мире рассудка, но все становилось все более и более непрочным, и я начала покидать пространство того мира и переселяться в этот. Не знаю, когда это началось.
В этот момент большинство гостей начало прислушиваться к происходящему, но выражения их лиц были настолько забавными, что это превышает мои возможности словесного портретиста. Могу только сказать, что эти выражения совершенно не соответствовали ситуации, за одним только исключением — лица актрисы по имени Инвикта. Ее лицо было внимательным и понимающим; лица всех других были — я не знаю, как их описать. Скорее, это были лица посетителей бара в Гринич-Виллидж, где показывают старую немую комедию эпохи Кейстоуна.
Моизи упоминала теперь вещи менее абстрактной природы, важные для ее отстранения от мира рассудка. Она говорила:
— Мои цинковые белила закончились, и синего у меня тоже больше нет. Я выжала последние остатки синего на мой последний холст сегодня днем в моем мире. То же и с моим черным. Его не стало. Мою чашку с пиненом можно принять за чашку с пюре. Мое льняное масло — кончилось, кончилось, а что касается моих кистей, то, конечно, я могу рисовать и пальцами, но иногда я думаю о моих кистях, когда вспоминаю — пожалуйста, вы слушаете меня? Вы смотрите на меня так странно, что я не могу говорить — я думаю о моих дорогих холстах, как о джентльмене, который обеспечивал меня теми средствами, без которых я теперь должна продолжать свое существование. Кончился, кончился и он, в восемьдесят семь лет в Белвью…