Я не тоскую по ночным сиренам, ароматам подержанной мебели, чужим домам, темным подъездам.
По супермаркетам с дрожащей неоновой подсветкой и пирующими за ширмой крысами в человеческий рост.
По-прежнему грохот трамвая и чавканье нагретого асфальта. Стучат колеса, дребезжат окна.
Моя тоска проступает углами, топорщится. Об нее можно уколоть пальцы. Моя тоска сшита из безупречного материала. Ему сносу нет. Отличная мануфактура. В наследство досталась она мне. Плещется волной.
Все оттенки серого. Медленно раскатывается рулон, оставляя квадратные следы пыли.
Кондуктор не спешит. Медленно отрывает билет. Смотрит в упор, не отрывая глаз.
Зайцев он вычисляет издалека.
По особому, заячьему трепету, сгустку пугливой субстанции, облачку тревоги, запаху паленой шерсти, шороху боязливых лап.
Ты там совсем изменилась, – печально констатировала мама, вглядываясь в мое побледневшее лицо, – раньше тебе хватало воздуха, – действительно, – возможно, раньше – о, это пресловутое «раньше»!
Возможно, раньше отсутствие его, этого самого воздуха, казалось нормой, – разве что в далеком и прекрасном детстве было его в избытке, – когда весь мир казался палисадником, а «деревья были большими»
Тогда еще далека была я от мысли о каком бы то ни было возвращении (организм мой выдерживал разве что недели две), да и то ограничивался милыми сердцу парковыми аллеями, центральными проспектами, добрыми улочками еще не изуродованного Подола и Андреевским спуском, еще не выкрашенным в веселый канареечный цвет.
Любой шаг в сторону казался провалом именно в тот самый кошмар, – допустим, рядовая поездка на дребезжащем трамвайчике до, скажем, Ленинградской площади, граничила с психическим расстройством, – а посещение бюрократического заведения – от помпезного здания МИДА до районной поликлиники, коридоры которой были темны и страшны и казались дорогой туда, откуда не возвращаются.
Мне катастрофически не хватало света и воздуха, воздуха и света.
Я изменилась, а как же, – ведь меняются все, и для этого вовсе необязательно уезжать далеко, – меняются здесь и там, меняются города, страны, народы, – они не узнают нас, а мы – их, куда-то исчезают дома и целые улицы, и вот уже идешь ты по городу, которому ты – никто.
Вот так, как будто внезапно прозрев, находишь себя в аллее, ведущей в музыкальную школу, – как будто не бывало этих лет, и вот я вновь плетусь туда, где унылые экзерсисы и прыгающие нотные значки, прихрамывающие гаммы и ужас публичных выступлений, – с холодеющими ладонями, провалами памяти и добрым старым Иоганном, выволакивающим тебя за шкирку из-за пыльных портьер.
Я вновь там, – хватаюсь за спасительный доминантсептаккорд, я жажду разрешения, ощупываю ускользающие клавиши, – чуть желтоватый ряд выступающих зубов, – вот воинственный клык, а вот – мощный коренной, а вот – трогательно скошенные, точно у зайца, передние.
Я вновь там, окруженная портретами классиков, – посреди темной залы, – взирают на меня Мусоргский, Глинка и Римский, конечно же, Корсаков, – и половецкие пляски вперемежку с прелюдиями Баха и полонезом, и тоненький плач юродивого толкает в спину, выталкивает за пределы спасительного, наполненного горестями, страхами и смешными заботами детства, – я вновь там, уныло плетусь по аллее, размахивая нотной папкой, оттягивая момент школьной муки с растянутыми до неприличия октавами и ударами метронома, – вот эти полчаса дороги – от трамвая к трехэтажному кирпичному зданию – целых полчаса свободы и воздуха, – как отчаянно не хватает его сейчас, – его все меньше и меньше, – я ускоряю шаг, и вот уже аллея позади, – вместе с разбитым асфальтом, чернеющими домами вокруг, выросшими на месте деревьев подземными переходами, ведущими в никуда, – по все тем же неровным плитам, к пустеющим дворам и когда-то прекрасно-уродливым новостройкам.
Мартовский сквозняк бродит, гудит в проводах, выныривает из-за угла, и стая тучных ворон у развороченных клумб, смятые окурки в тектонических разломах, – вот он, воздух, – казалось бы, ешь не хочу, – вот он, город моего детства, раскинулся у ног, плещется реками, волнуется холмами, – воспетый и увековеченный не раз, – может быть, это не он?
Может, он умер давно, переехал в иные места, – эвакуировался поспешно, унеся самое дорогое, оставив тлен и неуют заброшенных окраин, – одна надежда на апрель, – возможно, в апреле мне удастся прорваться сквозь пленку кошмарного сна, и вспомнить название города, в котором жила однажды.
Когда произносится имя С. Б., у моей мамы делается испуганное лицо.
Вообще-то, у пост-советского человека (и я, увы, тому не исключение), часто бывает такое лицо.
Поскольку именно советский человек, как мы все уже хорошо понимаем, пожизненно сохранял готовность к унижению, или память о прошлом унижении.
А унижением было все.
Ценность человеческой жизни в советском обществе была сведена к нулю. И сейчас она не то чтобы равна нулю, она гораздо, гораздо ниже.
Когда-нибудь, историки и политологи, умело разберут, что к чему, и когда начался обвал, и когда случилось крушение, – все зависит от масштаба, от расстояния.
Когда-нибудь смешными покажутся эти семьдесят с лишним лет мнимого советского равноденствия, и последующей за развалом смуты, – возможно, мы только в начале пути, а настоящая прекрасная жизнь уже где-то совсем близко, возможно, на следующем витке спирали.
Интересно, что сказала бы моя бабушка?
Сказать по правде, советским человеком назвать ее было сложно. В школе она не училась, на стройках века не вкалывала.
Работала, конечно, и войну как-то пережила с ребенком на руках, и замечательное послевоенное время, в коммуналке с замечательными соседями, которые грозились отравить «жидивську дитину», пока бабушка отрабатывала свои жалкие копейки.
Но советским человеком или человеком системы она не была. Просто в силу разного рода обстоятельств ей это было недоступно.
Она была смешная и артистичная, и неприличная, и абсолютно аполитичная.
Кажется, ей вполне достаточно было «войны» с Ивановной, жившей этажом ниже.
У Ивановны муж был бывший полицай, – об этом я уже писала, и, что самое неприятное, к евреям он относился… ну, как бы это… в общем, достаточно негативно. Армяне, я полагаю, были для него чем-то абстрактным.
Так что детские мои страхи, – обычные среднестатистические страхи (темноты, бабаев и прочей ерунды) были укомплектованы вполне конкретным ужасом явления неряшливого старика в несвежих кальсонах.
Какие там бабаи!
Мой был настоящий. Со вздыбленным вокруг угловатого черепа редким белым пухом, белоглазый, он изъяснялся свистом. Свистом и шипением.
Сейчас я понимаю, что, возможно, это было единственным развлечением одинокого старика.
Шмыгающая туда и обратно девочка со втянутой в плечи головой.
Думаю, он поджидал меня за дверью, затаив дыхание.
Потому что стоило мне оказаться на лестничной клетке первого этажа, – а не оказаться там было невозможно, по крайней мере дважды в день, как дверь квартиры «полицая» тихонько приоткрывалась, и сведенные лопатки мои настигала волна ненависти, и тут уже главным во всей этой истории было топать как можно более громко, – по направлению к выходу, к спасительному дневному свету.
Не знаю, поджидал ли он других, клеймил ли он их свистящим своим шепотом, – свидетельств потерпевших нет и не предвидится.
Бабушка моя старалась не ссориться с семейкой «полицаев», – похоже, она даже в чем-то сочувствовала Ивановне, – крохотной недоброй старушонке в туго натянутом платке, – сочувствовала по-женски, – иногда они подолгу беседовали около «парадной», и каждой было о чем поведать, – о внезапной старости, о ценах, о том, дают ли в гастрономе селедку, жирную или так, не очень, и какая весна ожидается в этом году, – ранняя или поздняя, и Ивановна лицемерно хвалила пробегающую мимо меня, а потом сетовала на шум со второго этажа, – то не ваши, Роза? не ваши? – и бабушка божилась, шо не, не наши, побойтесь бога, Ивановна, наверное, это с третьего, где Коля лупит Нинку, а вам слышно, не, у нас все тихо, хотя, молодые, вы понимаете, мне тоже нелегко.
И тут уже обе они примирительно и лицемерно кивали, а потом Ивановна шла «додому кормить старого», потому что тоже человек, и его надо кормить, а бабушка, опустив глаза, и крепко держа меня за руку, поднималась по лестнице, и все это молча, и только по подрагивающей ее руке я понимала, чего стоит это молчание, – и вот, наконец, дома, опустив ступни ног в тазик с горячей водой, она давала волю эмоциям.