— Спасибо, — ответил Отто, — я лучше пойду чайку попью.
Он сидел на кухне до тех пор, пока не услышал, как за эсэсовцем хлопнула дверь… но и после этого ему не хотелось заходить в комнату и видеть Бальдура.
Тот пришел к нему сам, по счастью, уже в брюках. Отто устало поднялся.
— Кофе у нас есть? — задал Бальдур глупый, неловкий, оскорбительный вопрос. Кофе был всегда, Отто всегда помнил об этом чертовом кофе, поглощаемом в этой квартире литрами, и заботился о том, чтоб его запасы не иссякали.
— Есть, рейхсюгендфюрер, — откликнулся юноша, глядя перед собою строгими глазами.
Бальдур свел брови. Он понял намек. Наедине Отто звал его «Бальдур», иногда — больше в шутку — «мой фюрер», а сейчас обратился строго официально.
— Налей, пожалуйста…
— Да, рейхсюгендфюрер.
— Отто, не надо.
— Не наливать, рейхсюгендфюрер?..
Двадцативосьмилетний мужчина растерянно и смущенно глядел в непроницаемое лицо восемнадцатилетнего юноши, ощущая свою вину, но не представляя, как можно сейчас хоть что-то объяснить… Ну как рассказать, что тень Эдди Хайнеса все еще маячит перед глазами. Эдди Хайнес, убитый в Ночь длинных ножей прямо в спальне, вместе со своим любовником-щенком. Яльмар был как раз до Эдди, кое-что добавил к Рольфу. А теперь — черт знает, почему я хочу, чтоб кто-то, как Эдди, иногда меня насиловал. Во всяком случае, не для твоих это ушей, Отто.
Уже три года Отто неотлучно и незаметно, как полуденная тень, был при Бальдуре — самодеятельно, нахально и отчаянно явившись к нему аж из Лика и до ваты в горле и коленках боясь, что Бальдур фон Ширах не вспомнит ни лица, ни имени мальчишки, с которым случайно сел выпить пива в Потсдаме… Отто ошибался — Бальдур прекрасно помнил покрасневшее резкое лицо, выгоревший чубик, перламутровые пуговицы — поглупевшие от счастья глаза мальчишки, прикосновение его немытых пальцев к своей щеке.
Бальдур сам не знал тогда, зачем ему понадобилось это нелепое знакомство — но он вообще очень часто делал что-то, движимый сердцем, а точней, несомый каким-то бесшабашным, прохладным, но приятным внутренним ветерком. Ошибался, не без того. Но не чаще, чем те, кто просчитывает все наперед. В этот раз, с Отто, получилось лучше некуда.
Юные адъютанты фон Шираха по младости-дурости нередко отлынивали от своих обязанностей, влипали в дурацкие истории, после чего их только и оставалось пристроить на какой-нибудь завод, либо просто уматывались и скисали под грузом дел. Последнее было характерно для мальчиков из хороших семей, не приученных ни к чему, кроме безделья да бахвальства. Но именно с ними Бальдуру было легко. А простые рабочие ребята, хоть и старались порой делать все, что от них зависело, кое-на-что просто не были способны. А именно, на то, чтоб хотя бы немного понять своего шефа и хоть два слова связать в разговоре с ним. При этом скисал уже Бальдур. Он просто дико уставал от постоянной необходимости донести до очередного простого парня свою мысль, выраженную, по его мнению, нормальным немецким языком.
Было и еще кое-что у Бальдура, связанное с сильными грубыми пареньками, изводящее не дух, а тело. У него ныло в паху и свербело в заднице, уже позабывшей о саднящей сладкой боли, которую причиняет крепкая елда. К тому же болела голова и вяли уши — от того, что слышал он от своего стареющего любовника…
Пуци было уже сорок восемь.
Внешне это почти на нем не сказалось — сам он шутил, что у него удачное в этом смысле лицо — красивее годы его уже не сделают, но и особенно изуродовать не смогут, ибо дальше вроде и некуда… Странная его физиономия по молодости отличалась живой мимикой, отчего первые глубокие морщины появились рано. С возрастом их почти не прибавилось — ибо лицо его все более походило на застывшую маску. Разве что волосы стали как кофе, в который дура-кухарка плеснула скисших сливок.
Бальдуру было плевать на внешность Пуци, но его все больней и глубже пронзало то, что это был не тот мужчина, которого он когда-то так сразу, так искренне и так по-хорошему захотел, лишь сыграв с ним в четыре руки да увидев, как тот яростно сжимает губы, чтоб не разразиться язвительной, беспомощной, ревнивою речью… И это был не тот человек, при взгляде на коего глаза фюрера возгорались теплыми, не обжигающими синеватыми огоньками. Не тот, чьих словечек, подобных грубым, но летящим в цель дротикам из «Илиады», опасался даже Геббельс-стреловержец, хромой покровитель неизящных искусств…
Сейчас любое слово могло стать для самого Пуци отравленною стрелой… и горько было видеть, как никем еще не забытый Пижончик — муж Жизни, любовник Фортуны, любимец Эрато, мечта ее смеющихся подруг — постепенно, нудно, как обычно (ладно бы — сразу, хоть как — но сразу, хоть золотой башкою об камни с крыши, хоть внезапно пораженный не пчелиным жалом стрелы, а крепким горячим ядром жестокой болезни) превращается в развалину.
Сам Пуци сравнивал себя когда-то с брошенным застуженным домом. Он помнил об этом и теперь, думая о том, что в брошенном доме может, конечно, заночевать пару-сотню ночей веселый бродяжка, что без горечи положит старинную мебель на алтарь теплого и голодного, ясного огня, но… потом он уйдет, а дом неумолимо продолжит ветшать, разваливаться тихонько, против воли своей заселяясь мелкими демонами — летучими мышами, пауками, тощими крысами. Равнодушные кроты пророют свои ходы под фундаментом, неживая прохладная плесень покроет стены, пустоголосые ветра засвистят меж пустыми рамами…
Его тело, по счастью, не было еще подвержено возрастным болезням, но это ничего, ничего не значило. Много о том, что сейчас творилось с ним, могла б рассказать не известная ему и никому учительница Анна Гольдберг, умершая от той же нарастающей, давящей, расплющивающей тяжести бытия. Но Анны уже давно не было на свете, да и была б — не спросил бы ее никто, о таких вещах все знают, в глубине души знают от рождения и раньше — и боятся этого хуже чумы и войны… потому на этих вещах и лежит тяжкое словесное табу, хоть и живем, прости Господи, в двадцатом, а не каменном веке, — все равно нельзя, да и без толку рассказывать кому-то, отчего ты, такой здоровый, благополучный, удачливый, умираешь. Люди мучаются от рака, морфий не усыпляет их страданий — зная это, о своих глупостях уже не заговоришь.
Бальдур с глубоким — таким глубоким, что слов оно было лишено, как рыба в самой тяжкой и черной глуби океана лишена зрения — состраданием смотрел на Пуци, но помочь уже не мог. Да и чем может помочь розовощекий разгоряченный странник, нечаянно наехавший в глуши на пещерку прокаженного?
Дать огня, дать еды, пообещать молиться за него.
Огнем были слова — Бальдур горячо и завораживающе, как умел только он, рассказывал Пуци о новом мире для новых, чудесных ребятишек. Едою — скудной — служили их редкие теперь ночи. А молитвы… Бальдур как-то чувствовал, что Пуци не забудет некоторых его слов, некоторых мгновений, проведенных с ним. Большего он не мог ему дать, больше ничего и не было у него, нынешнего Бальдура, для нынешнего Пуци.
Бальдур предпочитал не думать о том, что именно так подкосило его — того, кто казался вечным и вечно радующим, словно стихи Рильке… Просто Бальдур чувствовал — и сильно преувеличивал — свою вину. Он, всегда думающий о себе слишком много, и не подозревал о том, что Пуци обращал очень мало внимания — а если и обращал, то легко, без сердца — на его постоянные измены, дурацкие выходки, истеричные уходы и возвращения. Бальдур был слишком молод тогда для того, чтоб понять, что на самом деле может глубоко ранить мужчину — тем более что и мужчиной в полном смысле слова не уродился… Он ни секунды не думал о том, как Пуци ощущал и ощущает себя в среде, окутывающей Гитлера травящим туманом — в компании неполноценных-но-преданных и серых-но-хитрых. И еще кое-чего не знал Бальдур — по сей день не знал, потому что дети его были слишком малы — а именно, того, как это больно, невыносимо больно, какой это ожог, но не на коже, а на сердце, когда твой подросший сын глядит на тебя высокомерно и презрительно…
— Нет, удивительно. Я всю башку сломал, думая, в кого же он пошел… Я-то, ну ты видишь. А Хелен, что бы она там себе ни думала, на морду все равно чистая кобыла с тракененского завода… Ну в кого он?.. — недоумевал Пуци, когда сыну его было всего два годика, но уже и тогда было заметно, что все будут удивляться, глядя на него и его родителей… Ну откуда у зеленоглазой брюнетки и сероглазого шатена светловолосый, голубоглазый сын?
Все, кто видел его, думали одно и то же, и Пуци приходила в голову та же мысль, но он гнал ее от себя. Слишком горькой она была для него, он ведь малыша на руках таскал больше, чем Хелена. Не своего малыша. Кто его отец, он не знал и знать не хотел, и у Хелены не спрашивал — да сама, небось, забыла…